18+
Этюды прошлого века

Бесплатный фрагмент - Этюды прошлого века

Рассказы и повести

Объем: 152 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Туннель

Я прекрасно знал этот выход из метро — единственный на станции. Справа — сквер, где мы договорились встретиться с Мариной, слева — проход во двор. За тугой дверью подземный переход и широкая улица. В этот раз людей было больше, чем обычно. Входа не было, только выход. Привычка к очередям въелась в память, и я стоял спокойно в ожидании встречи. Толпа на улицу двигалась медленно, и когда я, наконец, смог глотнуть свежий воздух весны и оглянуться, я не поверил своим глазам. Справа, там, где сквер, высилась бетонная стена, слева, где проход в переулок, тоже стена. Когда они только успели их возвести? Выход оставался один — через подземный переход. Туда и выстраивалась вереница людей, выходивших из метро. Впереди был какой-то барьер, возле которого люди останавливались надолго, а потом проходили поочередно. Другого пути не было, и, видимо, каждый понимал, что идти больше некуда, стены вокруг, обратного хода нет, народ подпирал сзади, и двигаться можно было только туда, в туннель. Я шел, как в строю, и смотрел на эти огромные, непробиваемые, железобетонные туловища, которые нельзя перепрыгнуть, от которых нельзя убежать. Странно: никто не пытался перелезть через них, хотя не было ни охранников, ни полицейских. Мужчины и женщины передо мной и за мной казались безликими, словно вымазанные мукой. Мы шли, затылок в затылок, спокойно и молчаливо, как на заклание. Иногда люди отходили к стенке, чтобы справить нужду, но их помнили в лицо и принимали обратно в очередь. Я позвонил с мобильного телефона подруге, чтобы сказать, что задерживаюсь, но ответил мужской голос: «Ее нет и не будет» И только тогда я понял, что этот голос мой, что я говорю сам с собой.

Когда я подошел ближе к подземному переходу, увидел, почему очередь продвигается так сиротливо и монотонно. Вход перегораживал стол, за которым сидели три дряхлые бабульки. Одной было на вид лет семьдесят, другой — восемьдесят, третьей под девяносто. Между столом и входом в туннель имелся маленький проход, в который бабушки пускали только тех, кто прошел контроль. Почему-то очередь не роптала, а спокойно подходила к столу. Когда некоторые, особенно прыткие, пытались пройти между столом и стеной, главная из трех старушек вставала грудью навстречу и говорила: «Вернись на свое место». Не знаю почему, но их слушались. Когда я придвинулся еще ближе, то увидел, в чем заключалась их работа.

— Новое постановление. Здесь всё написано.

На столике стояла табличка, подпертая газетой, где от руки, корявым подчерком, было написано: «При выходе из метро вы обязаны оставить отпечатки пальцев и получить квитанцию, с которой можно следовать дальше. Стоимость квитанции — пять рублей».

Одна из бабушек отпечатывала пальчики приходящих, вторая брала деньги, а третья на печатной машинке ее же возраста скрипела и выдавала чеки. Очередь шла медленно.

— Все успеете, — говорила старшая, когда очередь особенно подпирала. Но никто не делал попытки снести столик и войти в туннель.

В руках у меня были цветы, но, когда до стола, перегораживающего вход в подземный переход, оставалось три человека, я понял, что цветы мне уже никогда не понадобятся. Меня больше всего поразила даже не сама очередь, а то, с каким остервенением и старушки, и те, кто стоял сзади, осаживали пытающихся прорваться вперед.

Когда я продвинулся совсем близко к входу в туннель, то смог разглядеть этих старушек. Слева за столом сидела младшая из них — полненькая и улыбчивая. Перед ней стояла железная коробка из-под конфет, наполненная мелочью, а рядом бумажка, на которой было написано «Вход — пять рублей». В центре восседала старшая, не по возрасту, а по положению. Это было видно по ее суровому, морщинистому лицу и по коротким фразам, которые она роняла в лицо подошедшему: «Дайте руку», — после чего макала пальцы в краску, отпечатывала их на бумаге, а бумагу прятала в ящик стола. Третья, самая старая, вряд ли что-то соображала. Время от времени она печатала на машинке, а перед ней были разложены обрывки бумажек, на которых стояла печать «Оплачено». Когда до меня оставалось три человека, левая старушка выдернула из-под стола табличку «Ушла на базу», средняя — «Обед», а та, что справа — «Технический перерыв». Очередь остановилась, и напирающая сзади толпа заволновалась.

— Почему встали?

— Перерыв, говорят.

— Я спешу.

— Все спешат. Что вы возмущаетесь?

— Стойте спокойно, всех пропустят.

— Неужели непонятно, надо у всех взять отпечатки пальцев.

— Зачем?

— Так положено, значит так надо.

Толпа пошевелилась немного, успокоилась, притихла и замерла.

Моложавая, пухленькая старушка встала из-за стола и подошла к витрине соседней продуктовой лавки, в которой не было ни стекол, ни продавцов. Выстроенные в ряд бутылки коньяка, водки и вина стояли беззащитные и неприкаянные, как прижавшиеся друг к другу слепые котята. Будто сжалившись над ними, с безмятежной, детской улыбкой, старушка принялась их поглаживать одну за другой, так, будто отпивала по капле из каждой, так, как ласкают, нежно и трепетно, родного человека.

Самая дряхлая перебирала квитанции и бормотала: «Ничего не записала. Кому что дала? Всё забываю. Аборт что ли сделать?»

Старшая сидела прямо и строго, приглядывая, чтобы кто-нибудь не прошмыгнул без очереди. Но народ стоял тихо, безмолвно и терпеливо.

— Эй, Машка, иди работать.

Толстушка нехотя оторвала пальчики от бутылок и села за стол. И тогда снова послышалось: «С вас пять рублей», «Давай пальчики, отпечатки сниму», «Квитанцию возьмите», — и очередь всколыхнулась и пришла в движение.

Я всё еще сжимал в руке букетик цветов, но теперь он мне казался нелепым и неуместным.

Подошла моя очередь, и я послушно отдал деньги и окунул пальцы в краску. Потом оставил свои отпечатки на листе бумаги, которую серьезная старушенция тут же спрятала. Взял квитанцию с печатью и через узкий проход между столом и стеной шагнул в темный туннель.

Где-то за влажной, невидимой стеной шумела зеленой листвой весна. Где-то за высоким забором меня ждала любимая женщина. Я, как факел, сжимал в кулаке цветы и понимал, что ничего больше не будет: ни весны, ни лепестков роз, ни любимой женщины. Я сознавал, что встал не в ту очередь и вышел не на ту улицу и не там, что на этой станции метро не было пути назад, и чем дальше я продвигался, тем яснее понимал, что и пути вперед тоже нет.

Я помнил этот подземный переход, он выходил к Садовому кольцу. Но то ли туннель стал пустой, черной бесконечностью, то ли я заблудился во времени, то ли превратили его в тот вход, из которого нет выхода. Освещения не было, и я брел вперед на ощупь, держась рукой за склизкие стены. Странным было это безмолвие: ни тех, кто прошел передо мной, ни тех, кто должен бы выйти позже меня, я не слышал. Я брел наугад один и не мог определить, сколько времени это продолжалось. Я ступал по лужам, и кто-то еще шебуршился внизу, должно быть, крысы. Машинально переступая через них, я шел, но не видел проблеска в конце туннеля. Иногда мне казалось, что ключ от выхода спрятан в глубине моей памяти, но я так и не смог понять, чего я не сделал или что сделал не так.

Я не помню, что со мной случилось потом: может быть, меня съели крысы, а, возможно, меня спасли, главное не в этом: до самого конца, пока живо было мое сознание, я держал в руке свой букет роз, как память, как надежду, но так и не увидел света.

Уйти, чтобы вернуться

Я пошла умирать, как и принято в наших краях, одна. Я почувствовала, что смерть уже стучится ко мне, и больше не хотела откладывать эту встречу. Я прожила долгую жизнь, у меня дети, внуки и правнуки. Я медленно поднималась в гору, к своему последнему приюту, и думала о них обо всех. Мой муж погиб на войне, дети и внуки выросли и устроили свою жизнь. Правнучка моя маленькая — Машенька — живет с родителями в деревне, другие все разъехались, кто куда. Слава Богу, всех подняла, все они хорошие. Я прилегла на каменное ложе на горе и стала молиться про себя. Я закрыла глаза. Умирать было легко и спокойно. И тогда я услышала голоса и крики. Не голоса ангелов, а крики людей.

— Баба Настя, баба Настя.

Я открыла глаза и поднялась. Голоса раздавались снизу, из долины. Люди внизу махали руками и звали меня:

— Баба Настя, иди сюда, несчастье.

Я поняла, что они кричат мне, и стала спускаться потихоньку.

— Баба Настя, горе-то какое. Внучка твоя с мужем на машине разбились.

Слезы мои иссякли давно. Я прошла мимо односельчан молча и вернулась в дом. Машенька плакала в кроватке.

В черном платке и в черном платье я пошла на кладбище, а потом вернулась к правнучке. Я знала, что теперь уже не могу умереть: кроме меня, некому ее воспитать.

Я прожила еще двадцать лет, и когда Машенька повзрослела и вышла замуж, снова взошла на гору и умерла.

Предназначение

Меня зовут Васула. Так меня назвали родители. Наверное, они были греки, я их не помню. От них у меня осталось только имя — Васула. Как меня только не звали в детстве: «Вася», «Васса», «Сулла». Я никогда не обижалась. Почему-то я гордилась своим именем. Меня зовут Васула.

Я — блондинка, не крашеная, я от природы блондинка. Мужчины считают меня красивой дурой, женщины мне завидуют. Мне наплевать и на тех, и на других. Я никому не собираюсь ничего доказывать, но я знаю: не такая уж я глупая женщина. Иначе, почему Он выбрал именно меня? Когда закончилось детство, я вышла замуж. Сначала я стала фотомоделью, а потом вышла замуж. Порядок слов здесь абсолютно неважен. Некоторые называли меня стервой, другие — шлюхой. Я не стерва и не шлюха. Я просто обычная блондинка, я просто модель. У меня большая квартира в Риге и красивый загородный дом. Муж умер, и больше у меня нет родных, и никто мне не нужен. Потому что у меня есть предназначение в жизни: я записываю Его слова и мысли. Почему Он выбрал меня, не знаю. Я спрашивала Его об этом, но Он молчит. Ведь я всего лишь модель, блондинка, и все считают меня богатой сукой и дурой, и, хотя в лицо не говорят, думают, что я сумасшедшая. Я не сумасшедшая, просто Он входит в меня, и я Его записываю.

Васула почувствовала легкую дрожь в руках, и сквозняком сдуло мысли и чувства из головы. Она уже знала эти ощущения. Она взяла чистые листы бумаги, ручку и приготовилась писать.

Я не сумасшедшая. Я это знаю, потому что меня проверяли врачи. Сначала я тоже подумала, что сошла с ума. Когда в первый раз Он вошел в мою голову и сказал: «Пиши то, что я буду говорить», — я решила, что я сошла с ума. Я послушно записала всё, что Он говорил, а потом пошла к врачу, и меня положили в клинику. Нет, не в ту, где лежат женщины, которые хотели лишить себя жизни, но неудачно, не в ту, где все, на самом деле, безумны, а в хорошую, дорогую больницу для богатых сумасшедших. Я — богатая. Муж умер и оставил мне всё. Я этим не горжусь и не кичусь. Просто так получилось у меня в жизни. Почему-то в моей жизни всё всегда складывалось гладко. Сначала я была одна со странным именем Васула. Потом я стала моделью, не прикладывая к этому особых усилий. Потом, всё так же плывя по течению жизни, я вышла замуж, а потом осталось одна, молодой и богатой. И тогда Он начал диктовать мне свои мысли. А я стала их записывать. Вот и всё. Я об этом Его никогда не просила. Он сам неожиданно пришел ко мне и подменил мои мысли своими. Хотя вряд ли у меня были когда-нибудь свои мысли.

В клинике я пролежала два месяца, и врачи сказали, что я здорова. Я выписалась из больницы и вернулась домой. И только тогда окончательно поняла, что у меня в жизни есть предназначение. Высокое предназначение — записывать Его.

Васула взяла лист бумаги и приготовилась писать. Она никогда не задумывалась о том, что пишет. Она просто записывала Его мысли и Его слова. Эти слова, как магнитофонная пленка, прокручивались в ее голове, и она повторяла их на листе бумаги. Васула писала слова и не старалась вдаваться в их смысл. Она раз и навсегда поняла: ее предназначение в жизни — записывать.

«Главное — близость со мной и общение со мной».

«Хотите со мной говорить, говорите. Я услышу каждый голос. Хотите общаться со мной, общайтесь. Я пойму и приму всех».

«Думайте обо мне, а я, в ответ, буду думать о вас».

«Любовь и общение со мной — вот главное. И вам воздастся. Я помогу всем».

Васула записывала и бегло перечитывала то, что написала. Ведь главное было писать то, что Он говорил, успеть, не пропустить ни слова.

Очень редко Он разговаривает со мной. Однажды Он мне сказал:

— Я хочу услышать твой голос. Спой про любовь.

— Я слов не знаю.

— Слова не важны, важны мысли. В музыке — общение. Музыка понятна всем.

И я пела для Него и понимала, что не нужны мне никакие слова.

Любила ли она Его? Да. Верила ли она в него? Да. Веровала ли? Нет.

Васула редко ходила в церковь, хотя знала, что она крещеная. То ли давно умершие родители покрестили ее в детстве, то ли кто-то еще, она не помнила, но крестик на груди напоминал ей об этом. Она знала: крестик на груди — от Бога, — но когда она поняла свое предназначение, крестик и Его мысли в ее голове соединились в неразрывную цепь. Она не стала чаще ходить в церковь, лишь иногда, по праздникам. Он заполнил ее, как пустой сосуд, мыслями, которые она не понимала и не старалась понять.

Я выписалась из сумасшедшего дома с диагнозом «здорова» и стала жить одна. Мне уже не надо было зарабатывать на жизнь. Я бросила работу, друзей, любовников и подруг. Они мне все вдруг стали неинтересны. У меня в жизни начался период прекрасного, благодушного одиночества в загородном доме. Теперь я никогда не ощущала себя одинокой, а дни и ночи проводила в бездумности и отстраненности от окружающей жизни. Мне не было ни тоскливо, ни грустно. Я жила предвкушением, предчувствием встречи с Ним. И когда начинали дрожать кончики пальцев, и туман задымлял голову, я с радостью понимала: «Сейчас Он начнет говорить». Я брала чистые листы бумаги и ручку и ждала. И Он всегда приходил. А я просто записывала Его.

«Я хотел создать одну церковь, а не множество церквей».

«Я хотел, чтобы была одна вера, а не множество».

«Я хотел объединить людей верой».

«Разобщенность людей и неверие — вот, что заботит меня».

«В Эдеме люди общались со мной. Эдем утерян, и люди забыли, как общаться со мной».

«Важно доверие, важно общение со мной, а не культы и обряды».

Васула не вникала в суть слов, она записывала слова.

У меня никого в жизни нет, кроме Тебя. Никто мне больше не нужен. Я люблю Тебя, я повторяю Тебя, я — Твоя нить к людям. Ты — во мне, но почему-то я совсем перестала ходить в церковь. Может быть, я глупая блондинка, но я поняла одно: важен Ты, а не Твои министерства на нашей земле.

Прошло десять лет. Васула исписала много листов и тетрадей и однажды подумала:

— А вдруг я записываю не Его, а его антипода? Вдруг это всё от лукавого? Вдруг я, безмозглая модель, принимаю за чистую монету то, что мне в ухо нашептывает нечестивый?

И тогда Васула пошла в церковь.

Когда у меня возникли сомнения в моем предназначении, в правильности того, что я пишу, ко мне пришли догматы — предстоятели. Они сами ко мне пришли. Рядом со священниками я чувствовала себя маленькой, провинившейся девочкой. Я не любила ходить в церковь, но я любила церковный хор. Я не верила темным иконам, но было так красиво и печально зажигать свечи и ставить их у ликов святых. Мне не нравились старухи в платочках, истово целующие лик Спасителя, но когда я стояла перед иконостасом, слезы набухали в глазах, и хотелось каяться и молиться. Хотя я не умела этого делать. Иногда что-то звало меня в церковь. Я ставила свечи и плакала.

И тогда ко мне пришли церковные догматы, сначала, православный, потом — католический, и я показала им всё, что записала за Ним. Я боялась, что они сочтут меня сумасшедшей. Я удивилась, когда, сначала один, потом другой, сказали мне:

— Дочь моя, твое предназначение не от дьявола, а от Бога. Слушай Его, пиши, записывай.

И с тех пор я слушаю, пишу, записываю и больше не сомневаюсь в своем предназначении.

Он очень часто повторяет одну мысль:

«Говорите со мной, приходите ко мне мыслью, думайте обо мне».

Недавно я еще раз спросила Его: «Почему Ты выбрал меня?» И Он ответил: «Ты — моя избранница, потому что ты — как треснутый кувшин. Монахов, святых искушают бесы. А ты им зачем? Я пришел к тебе, потому что ты не искушенная, ты — пустая. Я к тебе пришел, потому что другие не придут к тебе. Я к тебе пришел, чтобы заполнить тебя собой. Я к тебе пришел, потому что ты не умеешь мыслить, но умеешь писать. Мои слова — твое предназначение. Я выбрал тебя. А теперь записывай».

«Бог един. Не должно быть разных религий, потому что Бог един. Я люблю вас всех, веруйте и вы в меня. Я хочу быть ближе к вам. Я хочу, чтобы вы были ближе ко мне и друг к другу. Я люблю вас всех. Возлюбите и вы меня».

Может быть, я сумасшедшая, но я до сих пор пишу. Вот сейчас задрожат кончики пальцев, и придет дуновение, которое я так жду, и Он войдет в меня.

Я — Васула. Это мое предназначение.

История одной семьи

Ранней осенью я решил поехать на несколько дней на дачу. Захотелось тишины и покоя после многоголосой, многоликой Москвы. В последние годы я редко вырывался в деревню, и на даче обычно с апреля по октябрь хозяйничала моя бывшая жена. Я был не против, тем более что после стольких лет раздельной жизни мы сохранили дружеские отношения.

Безмятежный сентябрьский вечер укутывал поселок, сквозь прорези серой пелерины облаков выглядывало предзакатное солнце. Крапал дождик, и мы с Ольгой, укрывшись от него на открытой террасе, рассматривали фотографии из нашей молодости. На одной из них на фоне дворца в Архангельском мы стояли втроем с Ольгиной сестрой Татьяной. Она была моего возраста, на шесть лет старше Оли. Старые фотографии всегда привлекали меня не столько воспоминаниями, сколько удивительной возможностью знать, оглядываясь назад, будущее, неведомое изображенным на них людям. На этой фотографии мы стояли, обнявшись, и не могли предвидеть, как повернется наша жизнь, что станется с каждым из нас. С Таней я не встречался очень давно и не спрашивал о ней.

Предугадывая мой вопрос, Оля сказала:

— Стасику уже сорок лет, Саше — за семьдесят.

Стасик — Танин сын, Саша — муж. Стасика я помнил мальчишкой, а Саша был на двенадцать лет старше меня и остался молодым в моей памяти по давним поездкам в Астрахань, на их родину.

— А как Татьяна?

— А с Таней вот что произошло.

Как перед прыжком в воду, Ольга набрала воздуху, выдохнула и начала издалека.

— Надеюсь, ты помнишь моих родителей и наш дом в центре Астрахани. Отец был хозяином в семье, его уважали. Крепкий, кряжистый, настоящий мужик, он умел принимать решения, но как бы он ни поступил, всё делалось для семьи. Он очень нас любил с сестрой. «Мои девочки, я за вас душу отдам», — говорил он. Умел быть радушным, доброжелательным и твердым в своем мнении. Он хорошо распознавал людей: этому можно верить, а тому нет. Гостей в доме бывало немного, но родственников и соседей отец привечал. Иногда он напоминал мне гранитный утес, обдуваемый со всех сторон ветрами, но неподвластный им. Не знаю, может ли камень любить, как человек, но заботиться о тех, кто прилепился к нему корнями, и беречь их он может.

Мать следовала за отцом, как нитка за иголкой. До конца жизни они были вместе. Отец был сдержан с ней, но, видно, не надо было слов, они понимали и чувствовали друг друга. Мать готовила и прибиралась, и накрывала на стол, и получалась у нее эта работа по дому легко и споро.

Когда сестра вышла замуж за Сашу, отец купил им квартиру. Потом отлепилась от семьи и я — уехала в Москву. Через несколько лет умерла мать. Отец смог пережить ее лишь на полгода.

Мне кажется, что с тех пор, как опустел родительский дом, и пошли паутинкой трещинки, как по разбитому зеркалу, по нашим судьбам.

У моей бывшей жены слезы всегда были близко и готовы выплеснуться. Она даже как-то рассказывала: «У меня в роду была такая фамилия — Плаксины. Наверное, от этого я так часто плачу». Глаза ее набухли:

— Ладно, давай помянем моих родителей.

Потом улыбнулась через силу и продолжила свой рассказ.

— Я приехала хоронить мать, потом на похороны отца. Мы сидели в отчем доме за поминальным столом, и я попросила сестру: «Дай мне что-нибудь из родительских вещей на память». Отец перед смертью завещал дом Стасику, а вещи перешли к Татьяне. «Подожди, пусть год хотя бы пройдет». Год спустя, когда я снова побывала в Астрахани, всё оказалось распроданным и припрятанным.

Таня с Сашей работали врачами на скорой помощи, Стасик уже закончил школу и учился на фельдшера. В Москву сестра больше не приезжала, а я навещала их раз в два-три года. Возможно, я так неудачно к ним заезжала, но скандалили они постоянно, не смущаясь меня. Саша всё больше и больше пил. Астрахань — маленький город, и складывалось впечатление, что там все друг друга знают и все пьют. Начал пить и Стасик.

Со стороны виднее, особенно, когда редко встречаешься с людьми. Я понимала, что этот дом гниет, медленно и неотвратимо, что нет в нем больше ни любви, ни тепла, ни приязни. И ничего никогда не склеишь. Я говорила сестре: «Разводись, переезжай в Москву. Устроишься на работу, поживешь у меня пока». «А как же Стасик?» Трудно решиться порвать пуповину прошлых лет, не зная, что ждет в будущем. Она не смогла.

Черной предгрозовой тучей начинающийся скандал давил на виски. Мы молча сидели с Таней в комнате, а за стенкой ругались сын с отцом. Неизвестно из-за чего, непонятно зачем. Когда ругань переросла в крики, и грохот опрокинутых стульев сотряс дом, мы бросились в соседнюю комнату. Безобразное зрелище дерущихся, пьяных мужчин ударило перегарным жаром в лицо.

— Получай, гаденыш.

— Я тебя убью, сволочь.

Каждое слово сопровождалось ударом и кровью. Трещала мебель, ломались отношения, лопались судьбы. Кое-как мы разняли их, но они всё плевались бранью и рвались друг к другу, чтобы снова ударить побольнее.

Когда гроза утихла, Таня сама сказала сыну:

— Стасик, поживи в дедушкином доме. Так будет лучше. Я к тебе приходить буду.

На следующее утро Стасик собрал свои вещи и переехал в пустующий дом.

Таня прибегала к нему каждый день, чтобы принести покушать, и каждый раз видела одну и ту же картину: на полу, среди пустых бутылок, валялись незнакомые девицы, какие-то парни и ее пьяный сын.

Монотонно, бестолково и беспросветно уходило время до тех пор, пока Стасика ни посадили в тюрьму на два года. И тогда, на эти два года, время для Тани остановилось.

Ольга прервала рассказ. Стемнело. Фонарь заливал светом и теплом дачную террасу, а я глядел в темноту двора и не мог понять, как хорошие, добрые люди, чьи лица сохранились в памяти, могли потерять человеческий облик и по капле разрушать себя и свою жизнь. Таню было жалко.

— Неужели она так и не нашла другого мужчину?

— Нашла. Я не видела его. Таня рассказывала. Она ушла из дома и стала с ним жить. Она всегда говорила о нем как-то восторженно и бережно. Он тоже был одинок. Я думаю, они любили друг друга. Они строили планы. Таня хотела купить Стасику квартиру, а самой со своим избранником переехать в родительский дом. Наверное, этот дом казался ей тем якорем, который удержит и сохранит ее разметавшуюся жизнь.

Но невозможно переписать жизнь набело, нельзя распланировать ее по нашему желанию. Не дано знать, какой крест нам суждено нести.

Через полгода ее любовник неожиданно умер. Таня вернулась к мужу. По ее словам, Саша даже не заметил, ни как она ушла из дома, ни как пришла обратно. Он пребывал в том каждодневном замутненном состоянии, когда уже с трудом воспринимаешь окружающий мир и живущих в нем людей. С работы его выгнали, и теперь Тане приходилось одной заботиться о своих родных. На ее зарплату они и выживали.

Освободился Стасик. Постоянной работы он не нашел и время от времени подрабатывал грузчиком. Жить он стал снова в дедушкином доме, а Таня, как и прежде, выкраивала на работе время, чтобы принести ему что-нибудь на обед и на ужин.

Я думаю, она чересчур баловала его. Может быть, из жалости и непонятного чувства вины за вычеркнутые из его жизни два года или потому, что больше не на кого было выплеснуть свою нерастраченную любовь.

Знаю, ей было трудно в эти годы. Надо было зарабатывать деньги, надо было ухаживать за Сашей и заботиться о Стасике. И она разрывалась между ними, между двумя домами и работой.

Однажды пьяный Стасик едва не спалил дом. Еще наш отец говорил: «Если придут воры, они заберут лишь вещи. Если случится пожар, он заберет всё». Дом был бревенчатый, и эти опасения были не беспочвенны.

После этого случая Таня быстро, за полцены продала дом и купила сыну однокомнатную квартиру.

Я до сих пор жалею, что не смогла выкупить этот дом. Он для меня оставался моим детством и юностью, он был опорой нашей семьи. С его продажей рухнули и детство, и юность, будто ушел в небытие родной человек.

В Астрахани я стала бывать реже.

На невидимую ось нанизывались годы, но мало что менялось в семейной жизни. Прошло еще десять лет.

Саша стал получать мизерную пенсию и пропивал теперь уже свои деньги. Стасик так нигде и не работал, и не женился. Как-то в один из своих приездов я сказала ему:

— Тебе ведь скоро сорок лет будет, а ты всё по девкам голоногим шатаешься. Уехал бы куда-нибудь в деревню, пожил бы там, осмотрелся, глядишь и нашел бы себе жену. Там все-таки девушки еще не испорчены городом. Пусть даже некрасивая будет, но хозяйственная и заботливая. А то ведь совсем пропадешь.

Он только рукой махнул.

Приходил иногда к матери, с отцом не общался. Как-то Саша крикнул с порога:

— Иди, забирай своего сына. Лежит босой под забором. Не смог, видно, дойти.

Было стыдно и горько поднимать и с трудом вести раскорячившего ноги Стасика.

В последние годы у Тани обнаружилось повышенное давление. Я говорила ей:

— Ложись в больницу. Полечись. Отдохни, а то ведь надорвешься от такой жизни.

— А они как же? Нет, не могу.

Год назад позвонил Стасик и сказал, что у его матери случился инсульт. Я взяла билет на поезд и поехала в Астрахань.

Таню я увидела в больничной палате. Внутренне я была готова к ее состоянию. Но смотреть на неподвижное, полуживое тело оказалось непомерным испытанием. Она лежала с закрытыми глазами, и на миг я испугалась, что она умерла. В голове не укладывалось, как можно неожиданно, непостижимо, так быстро и неотвратимо превратиться из полного жизни, движения и энергии человека в полутруп. Я присела рядом, взяла ее за руку и заплакала. Таня открыла глаза и, по-моему, узнала меня. Она не могла ни говорить, ни пошевелиться. Жили лишь ее глаза. Мы глядели друг на друга, и мне показалось, что она рада моему приезду. Я была уверена, что она всё понимает, что ее сознание не потухло и говорит глазами.

Я приходила в больницу каждый день и оставалась надолго. Иногда ее навещал Стасик. Через месяц ничего в ее состоянии не изменилось, и Таню перевезли домой. Я, конечно, понимала: больница не может бесконечно заботиться о таких больных. Я была рядом и ухаживала за ней, насколько могла, но про себя думала, что это ненадолго, и придет день, когда я буду вынуждена сказать: «Завтра я уезжаю».

Стасик приходил и уходил. Когда в первый день после больницы к кровати подошел Саша, Таня страшно замычала. Это было жуткое зрелище: лицо оставалось бесстрастным, как маска, руки и ноги были недвижимы, но глаза полны ужаса, и она кричала. Что-то произошло между ними накануне удара, я знала наверняка, но Саша не говорил, а Таня сказать не могла. Как ее с ним оставить, я не представляла, мучилась этим вопросом, но и жить в Астрахани уже не могла.

Попрощалась с сестрой, будто резала себя по живому. Я понимала ее взгляд: «Не оставляй меня одну. Не уезжай, пожалуйста». Делать было нечего, ничего нельзя было исправить, и я вернулась в Москву. Перед отъездом я сказала Саше: «Найми сиделку. С деньгами помогу». Он хмыкнул что-то невразумительное, и мы расстались.

После этого я была в Астрахани еще один раз.

Родные определили Таню в дом инвалидов или в дом престарелых, я так точно и не поняла, как это называется. Дом находился под Астраханью, и ее редко кто навещал. В палате лежало еще пять женщин. Я приехала к ней, взяла ее за руку и заглянула в глаза. Танин взгляд показался мне тусклым и безразличным. Она, по-прежнему, не говорила и не шевелилась. Я провела с ней день, потом еще несколько дней и уехала. Саша меня уверял: там ей хорошо, там за ней ухаживают. А у меня в голове болью отдавались ее погасшие глаза и заброшенная палата на шесть человек.

* * * * *

Я ехал домой, смотрел на потускневшее тяжелое небо и представлял себе Таню не состарившейся женщиной, прикованной к постели, а молодой красавицей на фоне Юсуповского дворца в Архангельском.

Глобус

От Володи Кречетова ушла жена, и он остался один с семилетним сыном на руках.

Володя окончил педагогический институт и уже пять лет работал преподавателем географии в школе. Его всегда привлекали история и география. Ему всегда, возможно, по-детски, казалось, что эти два предмета определяли издавна историю человечества: от египетских пирамид и великих географических открытий до наших дней. Ему почему-то с детства думалось, что эти две науки до сих пор хранят множество тайн и нераскрытых секретов, хотя в институте многие однокурсники смеялись над его выбором.

Теперь, когда он остался один с Алешей, появилось еще одно преимущество в его профессии: он отдал сына в первый класс, в школу, где работал, и теперь имел возможность присматривать за ним и забирать после продленки, когда заканчивались уроки, его домой. Они вместе ужинали, иногда гуляли, иногда играли вечерами, а потом Володя укладывал Алешу спать, садился рядом и что-нибудь рассказывал: или сказки, или выдуманные им самим истории.

За пять лет преподавания в школе Володя не разочаровался в нужности предмета, которому он учил детей, но понял, что география, так же как история, никому здесь не нужны. Несмотря на насмешливое отношение со стороны учителей и издевательски-равнодушное со стороны учеников, он до сих пор был искренне убежден, что, как в древности, так и сейчас, люди не могут жить без знания географии, а история дает возможность понять и узнать не только прошлое, но и будущее. Может быть, он был еще слишком молод и наивен, наверное, оттого и ушла от него жена.

Видимо, по этой же причине он совсем не общался со своими коллегами по работе, хотя их снисходительное отношение и к себе, и к любимым его наукам давно стало привычным.

Володя умел и любил рассказывать, но, когда он вдруг в классе натыкался глазами на равнодушие и смех учеников, ему становилось страшно от мысли, что они его не слышат, что им это неинтересно и ненужно.

С тем большей страстью он рассказывал перед сном своему сыну Алеше о том, о чем не договорил в классе. Однажды он достал из кладовки старинный глобус, подаренный ему еще в детстве его отцом, и показал сыну. Он никогда раньше не вынимал его из-под завала тряпок. Сначала ему казалось, что сын еще маленький и не поймет, потом — что жена будет смеяться и издеваться над ним. А теперь он понял, что, кроме сына, у него никого больше нет на свете, а из вещей самое дорогое — этот глобус.

Обычно после ужина они усаживались вдвоем на диван и ставили глобус рядом, на журнальный столик. Глобус был большой, непохожий на нынешние.

— Папа, а куда мы сегодня отправимся путешествовать? — спрашивал Алеша.

— Сегодня мы поплывем за океан, вот сюда, в Латинскую Америку, к древнему племени майя.

И Володя показывал пальцем их маршрут: из Москвы, через моря и Атлантический океан, в самое сердце американского континента.

— Папа, расскажи про племя майя.

— О, Алеша. Это очень интересное племя. Оно давно исчезло, к сожалению. Но они изобрели календарь, который до сих пор считается самым точным, и построили пирамиды в полном соответствии с этим календарем.

И долго рассказывал про племя майя, их удивительные обычаи и открытия.

А на следующий вечер Володя говорил сыну:

— А сегодня мы с тобой обогнем земной шар по маршруту Магеллана. Это знаменитый путешественник: он первым объехал на своем корабле вокруг земли.

А потом они путешествовали в древнюю Индию и Китай, и к египетским пирамидам.

Однажды маленький Алеша попросил:

— Папа, расскажи что-нибудь из своих путешествий по разным странам.

Володя задумался и сказал:

— Хорошо, слушай. Я тебе расскажу одну историю про Африку.

Алеша широко раскрыл глаза и стал слушать.

— Мы отправились в экспедицию в самое сердце Африки. Вот сюда — и он показал место на глобусе. — Мы шли через непроходимые джунгли несколько дней и ночей. Идти было тяжело. Огромные кроны деревьев заслоняли солнечный свет, а густой кустарник преграждал дорогу. Чтобы пройти, приходилось разрубать лианы, каждый раз опасаясь, что тебя укусит спрятавшаяся в листве змея. Стволы деревьев были настолько толстыми, что понадобилось бы несколько человек, чтобы обнять их. Корни, как ребра, уходили высоко вверх и переплетались со стволами деревьев. Одни из них были красного цвета, другие — зеленые, покрытые мхом и листвой. Мы продвигались вперед медленно и осторожно. На каждом шагу нас могли подстерегать притаившиеся дикие звери. Ночевали мы на полянах и разжигали костер, чтобы отогнать хищников. Наши проводники — туземцы — вели нас вперед, и никто не знал, когда же кончится этот дремучий лес. Я до сих пор не понимаю, как они находили путь в нужном направлении.

— Я бы заблудился, наверно, в этом лесу, — сказал Алеша.

— Я бы тоже, если бы не наши проводники, — подхватил его отец. — Но мы не заблудились. На пятый день путешествия джунгли расступились, и нам открылось огромное озеро. Туда-то мы и направлялись. Нам рассказывали, что в этом озере, в самом центре Африки, живет доисторическое чудовище, и мы решили разыскать его.

— Папа, а ты видел это чудовище? Оно огромное?

— Да, слушай дальше.

— Мы вышли к озеру днем и увидели на берегу большую поляну, на которой ютилось десятка два круглых соломенных хижин. Там жило племя колдунов.

— Папа, а они не могли вас заколдовать?

— Конечно, могли. Но они встретили нас дружелюбно. А вечером на поляне они развели огромный костер, надели маски и стали исполнять древний обряд поклонения змею. Ночь в Африке наступает рано, и тьма опускается быстро. Взошла полная луна и осветила поляну и озеро. Я знал, что в полнолуние выходит из воды чудовище, и ждал этого. Высокий костер перебивал свет луны, а озеро серебрилось в лунном сиянии, и вода была тихой и спокойной. И вдруг гладь озера забурлила. Ритуальный танец вокруг костра замер, и все стали молча смотреть на кромку воды. Озеро разверзлось, и из воды показалась голова чудовища. Морда его и шея напоминали огромную змею. Пасть была раскрыта, а глаза смотрели на нас зло и холодно. Оно медленно выходило из воды, и, казалось, не будет конца этому гигантскому туловищу. Видом своим и ростом чудище напоминало древнего динозавра. У него было огромное тело и длинный хвост. Оцепенев, мы смотрели на него и даже не пытались бежать. Чудище раскрыло пасть и издало гортанный, громкий звук. Так трубит стадо слонов в африканской саванне. Стоило чудовищу сделать несколько шагов в нашу сторону и наклонить голову, оно бы без труда схватило любого из нас. Так продолжалось долго. Мне показалось, прошла целая вечность. Доисторическое ископаемое стояло на берегу и водило головой из стороны в сторону, словно выискивая жертву. А мы застыли, будто парализованные, и каждый думал: «А если это буду я?» Потом динозавр медленно развернулся и ушел под воду. Озеро расступилось перед ним и захлопнулось. Еще какое-то время в том месте, куда он нырнул, колыхались волны, а затем всё утихло, и только серебряная луна гладила успокоившуюся поверхность озера.

Алеша уже давно спал в своей кроватке, а перед глазами Володи Кречетова снова вставало гигантское озерное чудовище, медленно уходящее под воду.

Алеша спал, а его отец еще долго обнимал и гладил старинный глобус, и он сам себе казался всемогущим в этот момент: он мог путешествовать в любую страну земного шара, перешагивать через границы без всяких виз и паспортов, переплывать моря и перепрыгивать через океаны. Он бродил пальцами по далеким чужим городам, и рушились барьеры, и открывались таможни, и оставалась одна большая, общая земля. И ему становилось легко на душе.

Володя Кречетов никогда в жизни не бывал за границей.

В трамвае

Сплошным расплывшимся пятном тоскливо-серое, мутное небо давило на город. Уже много дней эта мокрая пелена висела над городом, как грязная повязка, сдавив глаза и уши, пряча глубоко в своей слежавшейся ватной слизи осколки солнечного света, живую ткань неба и бег облаков, и казалось, не будет конца этой безжизненной, бесцветной хмари. Может быть, печальная летаргия природы отражалась в улицах и лицах, может быть, она лишь проявляла и увеличивала их беспросветную унылость, но безликие тела домов, будто одетых в униформу и выстроенных на плацу, казались еще бездушнее, а взгляды прохожих, как улитки, спрятались и погасли за плотно сдвинувшимися створками и выражали одну лишь заботу, усталость, равнодушие или отсутствие мысли и заведомую неприязнь к чужому взгляду.

В последние несколько лет Белоусов жадно и остро всматривался в незнакомые лица и глаза, зная наверняка, что никогда он их больше не встретит, что лишь на миг пересекается движение людей в пространстве, не соединяясь в судьбы, но словно желая выяснить для себя, приближаясь к концу своего жизненного пути, с кем довелось ему оказаться вместе в том недолгом временном отрезке, что называется человеческой жизнью.

Перешагнув шестидесятилетний свой рубеж, он как будто спохватился, что, кроме родных и знакомых, дальних и близких, существуют тысячи людей, которые ходят по одним с ним улицам, дышат тем же воздухом и говорят на одном с ним языке, которых не то чтобы он не хотел замечать раньше, но которые казались ему какой-то единой гигантской тысяченожкой с тысячами глаз, выползающей утром на улицы и растекающейся к вечеру по своим углам. На своем седьмом десятке лет он будто устыдился, что об этой огромной, копошащейся массе живых людей, каплей которой был и он сам, он узнавал из газет и радио; ему с детства, ежедневно, бодро и радостно сообщали о народе, который строит, борется, побеждает, но этот безглазый, безликий народ никогда не проецировался у него в сознании в лица и глаза миллионов его незнакомых соседей по большому, шумному городу.

В игре, которую он сам себе придумал, он пытался раздвинуть взглядом сетчатку чужих глаз и за сеткой морщин, за забралом недоверчивой отчужденности угадать и разглядеть, чем дышат они — его попутчики по жизни — и, поняв их, может быть, лучше осмыслить и свою уже прожитую жизнь. И чем больше он старался вникнуть в суть этих чужих, непохожих людей, тем яснее становилось для него очевидное, но давно и, казалось, навсегда забытое: как уникальны его собственное тело, мозг, сердце, так неповторимы и миллионы других тел — носителей своих мыслей и чувств, — и ничего, кроме уважения к иным судьбам и жизням, испытывать нельзя, или это безнравственно и стыдно.

Сейчас Белоусов трясся в трамвае, держась одной рукой за холодный поручень, а другой прижимая к груди картонную коробку конструктора, который он вез внуку на день рождения, сдавливаемый со всех сторон ногами, локтями и плечами колышущейся массы людей, затолкавшей свои тела в этот трамвай, как в последний ковчег, выплывший в океан городских улиц. По натуре своей и воспитанию Белоусов был скромным, даже застенчивым человеком и, вероятно, в силу своей скромности никогда не кричал и не размахивал руками, а, наоборот, старался не помешать кому-то или не причинить неудобств, и оттого в толпе казался еще незаметнее и беззащитнее. Оттого, видимо, и в этом трамвае его толкали без злого умысла, но особенно сильно: в спину, в бок, чей-то локоть шаркнул его по уху и промолчал, чья-то рука задела и сдвинула его шапку и болталась перед глазами. За спиной привычно и зло переругивались. Кто-то, с бранью раздвигая плечами плечи, прорубал себе ход в этом трамвайном лабиринте, а за окном, чуть ниже повисшего черного рукава, ползла и просачивалась в поры и щели все та же промозглая муть, из которой вырывались черные глазницы зданий и убегали назад, скрываясь за кормой утлого трамвайного судна.

Несмотря на неудобство положения тела, напоминающего зажатую в тиски болванку, он старался занять себя и отвлечь от духоты и тесноты разглядыванием людей, оказавшихся стиснутыми в полукруге его зрения, как в ледовом плену, давно привыкших этим неудобствам, но покорно терпящих свой плен.

Вот молодая, красивая женщина стоит, ухватившись обеими руками за набитые продуктами сумки, держаться ей нечем и не за что, но и упасть ей не дадут в этом плотном кольце. У нее умные, тревожные глаза, неотрывно она глядит в окно, будто хочет убежать от этой толпы вслед за взглядом, хорошее, усталое лицо: тяжело ей, наверное, в жизни, много проблем и забот надрывают ей сердце. Ей бы не сумками этими по переполненным трамваям тащиться, ее бы саму носить на руках любящим и любимым мужчинам.

Вот из-под черного рукава выглядывает и раскачивается широкое, красное лицо здоровенного парня. Этот чувствует себя вольготно в толпе и выглядит победителем в жизненной схватке. Его крутая спина по-хозяйски грубо и снисходительно возвышается над головами, но взгляд его не выражает ничего.

Вот полная женщина средних лет колко ругается с кем-то, ее воспитали так, что все равны, а значит, одинаково унижены: «Не баре вы». И не приходит ей в голову, что собственное достоинство недостойно отстаивать грубостью. Толкаясь и бранясь, она ломится по жизни, как по трамваю, выставляя, как знамя перед собой, свое искореженное понятие о правах и чести. Но наверняка ее черствость — как корка хлеба, под которой прячет она мякиш доброты к своим детям, и, наверняка, они, понимая и принимая ее изнутри, пользуются этим и надкусывают молодыми острыми зубками этот мякиш и делают ее несчастной. И наверное, вечерами она плачет тайком и жалуется сердобольным соседкам: «Я ли их не воспитывала, я ли не хотела, чтобы они жили, как люди».

Вот сидит у окна, отвернувшись, совсем молоденькая девушка, всем своим видом показывая презрение к разношерстной черни. Она стреляет глазами на уличных мальчиков и мнит себя взрослой, умной и самой красивой. Дай Бог ей ума, терпимости и счастья. Рядом с ней сидит пьяный, уронив голову на руки, раскачиваясь вместе с трамваем. Лица его не видно. Вот…

Вот, вот, вот… Ток, ток, ток… Ток, ток…

Сердце дернуло и проткнуло раскаленной иглой, и вместе с ней вошла в грудь мгновенная, неотпускающая боль. Белоусов отчетливо ощутил в себе этот кровяной напрягшийся комочек, который вдруг сжался и замер, как сдувшийся мяч, и темная тошнота подступила к горлу и ударила в глаза.

Когда сознание стало медленно выныривать из холодной глубины, и слепленные веки уже могли разглядеть приближающуюся пленку света, руки и ноги обрели вес и почувствовали слабость и дрожь, а на лбу проявились точечки пота, сквозь ватные постукивания крови в ушах Белоусов услышал голоса и не сразу понял, что они обращены к нему:

— Что развалился, спать сюда что ли пришел?

— Да держись ты.

— Ехал бы в такси.

— Да держитесь, что вы так наваливаетесь.

— Ему же плохо.

— Напился, вот и плохо.

— В милицию его сдать.

— Вид приличный, а ведет себя…

— В возрасте, а туда же.

— Пьянь, хулиган.

— Да ему же плохо.

Мутная пленка в глазах разомкнулась, и Белоусов увидел жуткое. Вокруг него размахивали лапами, заглядывали ему в рот, дергались и кривлялись рожи каких-то чудовищ с мохнатыми рогами, ослиными ушами, отвисшими распухшими щеками, кабаньими клыками, крысиными носами и зубами. И каждый норовил укусить и ужалить. Ковчег превратился в вертеп. Каждой твари по паре. Бедный город: они наводнили и опустошили его, выпили его кровь и изгрызли его душу. Крысы, крысы… Спрячьте ваши ядовитые зубы. Не кусайте же так, прямо туда, где болит. Больно, больно…

— Да встаньте же, дайте ему сесть, человеку плохо.

Кто-то вырос перед ним, лицо окатило резким запахом спиртного, и чьи-то большие руки стали резко передвигать и усаживать его тело. В этот момент Белоусов как-то особенно чутко чувствовал себя изнутри, он нес себя бережно, будто боясь расплескать раскрывшуюся чашу в груди, так, чтобы не лопнула последняя живая из порванных струн его скрипки-организма. Он машинально сжимал пальцами подарок внуку, глаза остановились на буквах и увеличили их, как лупой: «конструктор», а в мозгу тут же задергались какие-то ниточки, приводя в движение клавиши сосудов, которые стали выбивать на одной ноте: «Строим, строим, строим… Мы построим город… Скоро, очень скоро мы построим город… Строим, строим, строим… Скоро, очень скоро…»

«Вот и кончена жизнь. И всю жизнь мы строили будущее и не думали о настоящем. И всю жизнь слышали: скоро, очень скоро. Что же выстроили мы в результате, какие ключи счастья выковали мы? Чьего счастья?» Сейчас, на пороге пугающей вечности, прямо отвечая самому себе, Белоусов мог бы сказать: «Я честно жил и трудился, я верил, как верили все в святость идей, общего дела и выбранного пути и жил не для себя, а для общества, и ехал не туда, куда было нужно мне, а туда, куда посылала страна, я отказывался от настоящего для себя, даже стыдился этого, а строил будущее для всех. И всё время, всю жизнь казалось, что оно близко, вот оно — рядом, это светлое будущее.

Вот и жизнь незаметно прошла, и ничего не нажито ни мной, ни обществом, утеряно много, а нажито чуть. И будущее, которое мы строили, как линия горизонта, всё так же близко и так же пятится и отступает от нас. Больше разрушили, чем построили, что-то главное в самих себе растоптали и бросили на нашем победном маршевом пути, что-то выплеснули из себя и растеряли в этом марафоне: доброту ли, доверие, милосердие, человеколюбие, что ли. Разве испокон веков рождала наша земля равнодушных людей? Нет. Так отчего же иссякло ее молоко и иссохла грудь, питавшая ее дочерей и сыновей соками своей любви и души? Почему люди стали такими недобрыми? Или это маска, панцирь от тех, кто давит нас всю жизнь, или внушали нам исподволь и убедили, наконец, всех, что, кто грубее, хитрее и подлее, тому и принадлежит жизнь, а культура и интеллигентность -лишь пережитки вычеркнутой из памяти истории, или эта маска — выработавшийся за десятилетия иммунитет от растлевающего наше сознание яда лжи, или попросту потеряли мы что-то главное, предавая друзей и не щадя врагов, что-то казавшееся лишним и убогим — наши сердца?»

И словно услышав и поняв, будто напоминая, что вот оно — еще пульсирует и бьется, еще посылает в мозг токи, высекающие мысль, боль, радость и осознание окружающего мира, — его сердце колыхнулось и затрепетало. Боль отошла, и только острый кончик иглы еще занозил и царапал внутри бьющуюся ткань, не давая распрямиться, и невидимый груз тяготил грудь.

Какая все-таки короткая жизнь. Память еще держит солнечные дни юности, пропитанные верой в свою правоту. Память еще выдергивает из прошлого, как цветы, доверчивые и беззаботные, далекие лица его давно выросших и разъехавшихся детей. Напрягаясь, он шарит в темных уголках своей памяти и находит без грусти, а с тихой радостью почти забытое лицо женщины, так и не ставшей его женой. Была ли добра к нему жизнь? Да. Сумел ли он принять от нее всё, что она давала, увидеть, услышать и понять весь этот большой мир, дверь в который она отворила перед ним? Нет. Смог ли он выразить себя до конца, выплеснуть в этот мир свои силы и порывы души, одарить людей своим умом и талантом? Нет, нет. Что-то постоянно мешало и выдвигало на первый план суетливые, однообразные будни, в которых он терялся и никогда полностью не принадлежал самому себе. Как-то тихо и быстро промелькнула жизнь, будто недосказала самого главного.

А кровяные молоточки в висках всё выстукивали и вызванивали, будто барабанили в запертую дверь и требовали ответа.

«В чем же ответ? Что же главное успеть передать внуку напоследок, чему научить его? Сказать, что, обрубив корни прошлого, не выстроишь будущего, и подрытое свиньями дерево не распустится уже и не зазеленеет? Что святотатственно рушить плоды человеческих рук и ума? Что жить надо своим умом и сердцем, не замыкаясь в себе, но и не подчиняясь другим, и только из свободного человеческого духа вытянутся ростки будущего разума и души? Что лишь сочувствуя и сопереживая можно стать добрым и мудрым? И что ответит внук, когда вырастит? Что не верит нам, что мы сами, в массовом гипнозе что ли, отвергали и забывали эти простые, вечные человеческие истины. Что ничего мы не возвели и не оставили после себя: ни светлого будущего, ни путного настоящего. Ничего я не скажу своему внуку, ничему его не научу…

Прожита жизнь, и уже не успеть ни распознать людей — попутчиков моих, ни осознать, зачем и для кого я жил. Прожита жизнь так, будто всю ее я провел в этом трамвае, будто так и проехал до конечной остановки, зажатый со всех сторон, в духоте и тесноте».

Кто-то сильно тряс его за плечо, кончился обманный покой, и вернулась, и ужалила в сердце дикая боль. Не понимая, он поднял глаза и увидел, что трамвай пуст, а перед ним стоит женщина-вагоновожатый с перекошенным от злобы лицом и брызжет в него слюной и словами:

— Вылезай, кому говорю. Приехали. Сейчас милицию позову. Пьянь подзаборная. А еще в костюме и при галстуке. Интеллигент хренов.

Боль расползалась по телу, стягивая кожу, заполняя сосуды, подрубая ноги, зажимая рот и глаза.

Последнее, что он почувствовал, это запах прокуренной, жесткой, как щетка, шинели и то, как шарят у него по карманам, а потом волокут, схватив подмышки и упершись кулаком в бедное, измученное его сердце. Последнее, что он увидел, это желтую пуговицу со звездой на темно-сером милицейском рукаве и валяющийся на полу раздавленный конструктор с жирным отпечатком грязного сапога на коробке.

«Жалко… внука…» — дернулось в последний раз в мозгу жилка, связывающая его с сердцем и жизнью, и оборвалась со стоном, и уже навсегда затопили его темнота и покой.

Учительница первая моя

I

Мы собираемся классом один раз в пять лет. Много времени прошло с тех пор, как закончили школу, но нам до сих пор радостно видеться. Мне даже кажется, это главное, что у меня осталось в жизни.

Обычно звонит Боб Брайнин, мой одноклассник, и говорит:

— Через три дня встречаемся у Лены Древновской. Придешь?

Я его не слышал и не видел пять лет, но отвечаю так, будто встречались вчера:

— Приду. Что принести?

— По своему вкусу. Бутылочку, закуски какой-нибудь.

У нашей Елены Прекрасной, нашей Леночки Древновской, большая квартира на Проспекте Мира, и, хотя и раз в пять лет, мы находим этот дом и подъезд. Нас там ждут. Как хорошо, когда тебя ждут и встречают. Здесь удобно и уютно.

Галя Смирнова давно живет в Эстонии и приехала через много лет на нашу встречу. Она мало изменилась. В нее были влюблены когда-то все мальчики нашего класса.

Боб готовит плов. Рая Головкина принесла домашнюю выпечку, она всё такая же строгая и справедливая. Поседела, но это ее красит. Все мы поседели.

Лена Коряева читает про себя мои африканские мемуары. Она серьезна, и непонятно, нравится ей или нет.

Лина Рузина сидит рядом. Я был влюблен в нее в седьмом классе, но она об этом не знает.

Боб берет гитару и поет. Эти песни звучат для нас, как гимны юности.

Мы пьем, кто вино, кто водку, кто воду, и понимаем, что мы — родня, всех нас связало детство.

Я читаю свои африканские истории. Оля Громова, Марина Фукс, Тамара Рагулина слушают внимательно, и мне это нравится. Таня Гонсовская смотрит на всех приветливо и улыбчиво. Наташа Гринчар — философ по натуре, Саша Глазков стоит рядом, охраняя наши души, Миша Литвинов говорит:

— Я рад, что у меня друг писатель.

Мы все вместе, и совершенно неважно, кто кем стал: профессором или работягой, купцом или нищим, мы не завидуем никому, мы радуемся друг за друга.

Мы закончили одну французскую спецшколу и до сих пор говорим и поем, и читаем стихи по-французски. Это ли нас сближает, или то, что мы всегда помним себя теми юными, и знаем наверняка, что никогда не предадим друг друга.

Наша классная руководительница — Елена Самойловна — всегда приходит на эти встречи. Она никогда не стареет, так же, как и мы. И нам приятно, когда она говорит:

— Вы единственный класс у меня, который встречается до сих пор, через сорок пять лет.

Да, такие мы постаревшие, но не старые еще.

К сожалению, мы уже не полный класс. Кто-то живет за границей и не сможет приехать, кто-то умер. Шестеро наших девочек умерло. Умер Петя Дроздов. К нему я ездил в Подмосковье в каникулы, на профессорскую дачу, и он мне давал почитать запрещенного Мережковского.

Поминаем их.

Десять-пятнадцать лет назад мы показывали друг другу фотографии своих детей. Теперь — фотографии внуков или тех, молодых, из наших школьных лет, которых с нами уже нет и никогда не будет.

Елена Самойловна права: теперь это редкость, такие отношения. Счастливая для нас неистребимость памяти и близости. Что-то изменилось в нынешней жизни.

Как много связано с детством. Мы никогда не были разными или мажорами, как теперь говорят. Мы всегда были друзьями: мальчиками и девочками из одного класса. Мы вместе ходили в походы и вдыхали запах елки на Новый год, и получали подарки с мандаринами и конфетами в одинаковых картонных коробках с нарисованными на них снежными санями.

Мы всегда были одинаково своими и родными и никогда не задумывались, кто наши родители.

Мне кажется, что нынешним детям, для того чтобы они стали не просто богаты, а счастливы, стоит вернуться туда, обратно, в наше время. Хотя это невозможно.

Мы были счастливы. Думаю, счастливы и теперь, когда встречаемся раз в пять лет.

* * *

Лет десять назад я разговаривал на такой же вечеринке с Еленой Самойловной о своей дочери. Кате тогда было шесть лет, и она собиралась поступать в первый класс.

— Елена Самойловна, дочка моя пойдет в первый класс, и мне хотелось бы, чтобы она училась в нашей школе.

— Понимаешь, Миша, школа ведь изменилась. Времена переменились, учителя стали другими. Это не та школа, которую вы помните. Когда вы у нас учились, мы даже не думали брать денег с ваших родителей. Мы просто вас учили. Теперь по-другому. К сожалению, это почти официально. Чтобы поступить, надо платить. Чтобы ребенка не мытарили в первом классе, надо платить. Пришли молодые учителя в школу, они — не то, что мы, старые, им не надо учить, да и ничему они научить не могут, им нужны деньги, поборы. Вы до сих пор помните французский язык, кем бы вы ни работали, и любите его, я знаю. Мы вас этому учили — любить. А сейчас преподаватели, которые должны нести детям вечное и прекрасное, не знают даже русского языка. Всё изменилось, и не в лучшую сторону. Подумай сто раз, прежде чем отдать дочку в нашу школу. Хотя и другие не лучше.

* * *

Я не отдал дочь в эту школу. Она поступила в другую. Я заплатил пятьсот долларов директору, чтобы она училась в лучшем классе. Даже это не помогло.

II

Первого сентября я шагала в первый класс, в новом платье, с букетом в руках, серьезная, гордая и счастливая. Рядом шли мама, папа и бабушка.

Сначала устраивают концерт во дворе школы, я стою среди первоклассников, и папа меня фотографирует. Потом я уже, как большая, иду без родителей в класс. Нашу классную зовут Марья Васильевна. Мы выходим после урока во двор и снова фотографируемся. Меня обнимают родители и бабушка. Я чувствую себя счастливой, я так боялась.

Мы носимся по школьному двору с новыми подругами, и я бросаюсь, запыхавшись, на руки к папе. Я — первая. Как оказывается, хорошо в школе.

* * *

Папа ушел от нас, и Марья Васильевна ко мне как-то изменилась. Я слышу дома, как мама говорит: «Денег не хватает. Марье Васильевне нечего платить».

Я знаю, что лучше всех в классе читаю стихи, но меня пересадили на последнюю парту, и Марья Васильевна будто не замечает меня, когда я тяну руку, чтобы ответить. Я люблю ее — мою первую учительницу — а она словно не видит меня. И когда она вызывает меня к доске, я забываю всё, что учила. Марья Васильевна говорит: «Дура, иди на место», — и весь класс хихикает и отворачивается от меня. Теперь я знаю, что я дура, и меня не любят, а я не люблю их.

Я учусь в музыкальной школе. Мне там нравится. Там нет Марьи Васильевны и моих одноклассников.

Я слышу, как Марья Васильевна говорит маме: «Если вы не заплатите денег, вашу девочку переведут в школу для отсталых детей». Мне страшно, стыдно, меня показывают психиатру. Я понимаю уже, что я не такая, как все. Как другие, за которых родители платят в этой недоношенной школе.

Я уже большая, я учусь в третьем классе. Я всё понимаю и Марью Васильевну тоже. Я ее ненавижу. Я ненавижу всех, потому что весь класс ненавидит меня.

Мы едем в музей, все парами, я — одна. Как я их ненавижу.

Музыкальная школа спасает меня от жизни. Я там ухожу от них в музыку.

Я уже в пятом классе и, кажется, избавилась от Марьи Васильевны, но, видимо, ее нелюбовь передалась новым учителям.

Я в седьмом, и знаю, почему на меня никто не обращает внимания. Если учителям не кладут денег в карман, значит ученик плохой. Мне уже наплевать: плохая я или хорошая.

* * *

Мы с мамой идем выступать на концерте в другой школе. Я играю на пианино, она — на виолончели. Я привыкла, что нас никто не слушает, что никому там, в зале, не нужен этот Лист или Чайковский. Они и имен таких не знают.

Мы выходим из зала и прижимаемся к стене. По коридору идут мажоры-девятиклассники. Они идут, как бригада, мальчики с распахнутыми рубашками и девочки в коротких юбках. Они идут мимо, никого не боясь. А учителя прячутся в классах за дверью.

А мне хочется пойти вслед за ними. Я хочу, чтобы меня боялись. Я хочу катком пройтись по ненавистным учителям и по предавшим меня одноклассникам.

Я всех ненавижу. Я люблю музыку.

Экскурсия в рай

Алексей открыл глаза и увидел солнце, проливающееся брызгами света сквозь неплотно зашторенные окна. Пришел новый день, и началась в нем новая жизнь.

* * *

I

Вчерашний день сложился сумбурно и бестолково. Будто накрыл с головой тяжелой тучей и разорвался на куски, не оставив следа. Еще один лишний день с накипью усталости без воспоминаний. Хотя все-таки не совсем пустой. В торопливой бессмысленности захлестнувшей толпы и важных, но ненужных дел застряла занозой случайная встреча. Алексей куда-то спешил, теперь даже неважно куда и зачем, когда столкнулся со своим давним приятелем, с которым не виделся несколько лет, Сашей Смирновым.

— Здорово, что я тебя встретил, — без приветствий и предисловий сказал Саша.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.