
Введение
Дорогой читатель.
Возьми эту книгу. Не спеши. Даже не открывай пока. Почувствуй её вес. Тяжесть, что таит в себе не просто бумагу и типографскую краску, а сгусток спрессованного времени, чужой боли, давно отзвеневших восторгов, невысказанных признаний. Вдохни её запах. Это не просто запах — это дыхание. Горьковатая пыль заброшенных чердаков и степных дорог, сладковатый аромат старого дерева, выжженный солнцем камень, прохлада мрамора и тёплый, живой, едва уловимый дух человеческой души. Это не сборник рассказов. Это дверь. Распахнутая в иное измерение бытия, где внешнее — лишь бледная тень внутреннего, где каждый миг, каждый жест, каждый вздох отлит из чистого, неразбавленного чувства, обнажён до последнего нерва. Здесь всё становится знаком, символом, частью великой и безмолвной мистерии, имя которой — жизнь. Ты переступишь этот порог — и окажешься в пространстве, где время течёт иначе. Оно замедляет свой бег, чтобы ты успел ощутить бархатистое тепло щеки новорождённого, которой касается шершавая, прожившая девяносто зим ладонь. Чтобы ты услышал не звук, а тишину между двумя ударами сердца — того, кто только начинает свой путь, и того, кто уже готовится его завершить. Это миг вне времени, диалог между закатом и рассветом, убедительное свидетельство того, что жизнь сильнее забвения. Ты почувствуешь на собственной коже иссушающий зной бескрайней степи, беспощадную жажду, что сводит горло в судорожный спазм. Увидишь миражи — не как обман зрения, а как крик души, материализующийся в призраках утраченного рая. Хрустальный звон падающей капли в колодце, которого нет. Прохладную тень стены, что растворяется в мареве туманного восхода. И леденящую пустоту, что настигнет тебя вслед за исчезновением надежды. Это не пейзаж. Это панорама твоей собственной тоски. Ты заглянешь в зеркало — и оно не ответит тебе привычным отражением. Из глубины стеклянной глазури на тебя посмотрит Двойник. Решительный, уверенный, воплощение всего, чего ты не смог, не посмел, не добился. И ты ощутишь морозный ужас не от его взгляда, а от осознания той бездны, что легла между тобой и твоей же возможной судьбой. Ты будешь бороться не с ним, а с самим собой, отвоёвывая право на свои ошибки, на свою боль, на своё несовершенное, но единственно настоящее лицо. Ты пройдёшь путь странника, что, задыхаясь в тисках предсказуемости, рвёт свои корни в погоне за сиянием чужих горизонтов. Услышишь гулкое эхо своих шагов по брусчатке иноземных городов, ощутишь холодную, отторгающую красоту «земли обетованной». И познаешь горькую мудрость прозрения: что главное чудо всегда там, где остался твой старый, отполированный временем порог, где пахнет дождём и печным хлебом, где хранится тепло взгляда, который больше не встретишь. Ты прикоснёшься к ткани мироздания, став свидетелем титанической борьбы — не бога и человека, но самой Первородной Мысли, разрывающей одиночество небытия великим стоном творения. Поймёшь, что страдание — не проклятие, а плата. Плата за право чувствовать, за право любить, за право быть частью этого яростного, совершенного, бесконечного разлива вселенной. Ты примешь на себя бремя Жнеца, познаешь чудовищную математику вселенского баланса, где добро и зло — лишь две чаши весов, где цена спасения одной жизни — гибель многих других. Ты будешь платить за каждое мгновение, за каждое решение — частицами своей памяти, клетками своей души, пока не поймёшь, что истинный долг — не в слепом повиновении, а в мучительном, испепеляющем понимании этой цены. Ты откажешься от чаши забвения и примешь путь вспять — против течения своей собственной судьбы. Ты заново переживёшь свои падения и взлёты, трусость и предательство, любовь и потери. Не как наблюдатель, а как тот, кто снова и снова идёт на правый бой, чувствует холод стали, впитывает запах страха и крови, чтобы в итоге обрести не покой, но бремя памяти. Чтобы собрать себя по крупицам из тысяч своих воплощений. Это путешествие не для слабых духом. Оно потребует от тебя многого. Твоё внимание. Твоё со-переживание. Твою готовность оставить на этих страницах частицу своего спокойствия и уверенности. Взамен оно предложит тебе не ответы, а вопросы, которые станут частью тебя. Не утешение, а пронзительную, очищающую ясность. Не счастье, а то странное, щемящее, неутолимое чувство, что рождается на стыке великой печали и великой любви к этому несовершенному, такому хрупкому и такому прекрасному миру. Закрой глаза. Прикоснись к корешку. Почувствуй под пальцами лёгкую вибрацию — это стучится в твой мир другая реальность. Это дышит за тонкой бумажной перегородкой чья-то иная судьба. Это ждёт тебя тишина, готовая раскрыть свои тайны. Перелистни страницу. Сделай шаг. Войди в этот общий для всех нас дом, полный света и теней, где каждое слово — это нерв, где каждый образ — это прожитая жизнь. И позволь им прожить теперь тебя. С надеждой на доверие и готовностью разделить с тобой эту дорогу.
Твой неизменный спутник в этом странствии,
Андрей Дао.
Эксперимент
Пространство здесь не имело измерения, а время текло не вперёд, а во все стороны сразу, подобно расплавленному олову, заливая прошлое, настоящее и грядущее единым, непостижимым для смертного ума сиянием. В этой сфере, где понятия «здесь» и «там» утратили всякий смысл, пребывали Они. Сущности, для которых галактики были лишь песчинками на бесконечном берегу, а рождение и смерть звёзд — мерцанием одной и той же свечи.
Их было двое. Условно, ибо форм у них не было, можно было назвать их Первый и Второй. Диалог их был не звуком, не мыслью, а чистой, безоболочной сутью, обменом квинтэссенциями смысла.
— Они до сих пор не видят фундамента, — изрёк Первый, и «речь» его была подобна движению ледника, медленному и неумолимому. — Возводят храмы своим богам, пишут трактаты о морали, слагают оды любви и самопожертвованию. Они гордятся, считая это верхом своей духовности. Слепые кроты, воспевающие свечу, которую никогда не видели.
— А что есть фундамент? — «спросил» Второй. Его присутствие было более подвижным, подобным мерцанию звёздной пыли. В нём читалось любопытство, искренний научный интерес. Он был Младшим Наблюдателем.
— Страх, — прозвучало в ответ, и это слово-понятие прокатилось гулким эхом по всем возможным реальностям, заставив на миг содрогнуться пространство. — Всё прочее — надстройка. Вся их громоздкая, вычурная цивилизация. Всё их искусство, от наскальных рисунков до симфоний, рождено из попытки заткнуть эту дыру, этот вопиющий ужас небытия, который они чувствуют кожей. Их законы — страх перед хаосом, перенесённый на бумагу. Религии — институализированный страх перед смертью и метафизическим одиночеством. Их любовь… — Первый сделал паузу, и в этой паузе ощутилось нечто, похожее на неподдельное сострадание. — Их любовь есть самый изощрённый вид страха. Страх потерять, страх не быть принятым, страх перед пустотой без другого.
— Но разве это плохо? — поинтересовался Второй. — Они научились сублимировать его. Превращать в нечто прекрасное. Это своего рода алхимия духа.
— Это болезнь, — отрезал Первый. — Великая, неизлечимая болезнь под названием «сознание». Страх — её основной симптом и одновременно яд, который не позволяет им выздороветь, то есть вернуться в бездумное, блаженное состояние небытия. Они вечно балансируют на лезвии, сами того не ведая. Вся их так называемая доброта, вся жертвенность — лишь обратная сторона ужаса. Солдат, бросающийся на гранату, делает это не потому, что он добр. Им движет панический страх оказаться трусом в собственных глазах, страх перед лицом товарищей, страх несоответствия тому идеальному образу себя, который он создал. Это тоже эгоизм, доведённый до абсолюта. Матка всего — страх.
Второй помедлил, впитывая эту мысль, проецируя её на бесчисленные миры, за которыми наблюдал.
— Что, если… убрать его? — «голос» прозвучал с оттенком экспериментаторского азарта. — Изъять фундамент. Не менять, не преобразовывать, а именно изъять. Как вынимают стержень из ядерного реактора. Остановить цепную реакцию.
Первый излучил волну, похожую на смех, но в нём не было веселья. Это был смех архитектора, которому предложили построить небоскрёб без несущих балок.
— Они рухнут. Мгновенно. Исчезнет всё, что ты называешь цивилизацией. Останется лишь биологическая масса, движимая простейшими импульсами.
— Или… — настаивал Второй, — или они откроют в себе нечто новое. Нечто подлинное, что было скрыто под этой многовековой коркой ужаса. Что, если за всем этим они просто забыли, каковы на самом деле? Что, если страх не фундамент, а лишь строительные леса? И если их убрать, мы увидим чистое здание духа.
— Рискованно, — заметил Первый. — Леса могут быть единственным, что держит фасад. Ты предлагаешь провести эксперимент над целым видом. Жестокий опыт.
— А разве вся их история — не жестокий эксперимент, который они ставят над собой? — парировал Второй. — Войны, инквизиции, революции… Они сами себя постоянно испытывают на прочность. Мы лишь ускорим процесс. Очистим его от шелухи. Я хочу увидеть то, что останется. Суть. Эссенцию.
Молчание повисло меж ними, густое и весомое. В нём рождалось решение, которое было равносильно концу света или новому творению.
— Хорошо, — наконец, изрёк Первый. — Будет по-твоему. Изымем этот стержень. Остановим болезнь. Посмотрим, что есть человек без своей главной язвы и своей главной движущей силы.
— Да, — согласился Второй, и в его «голосе» звучал уже не азарт, а торжественная, почти священная серьезность. — Уберём страх. Весь. До основанья. А затем…
— А затем мы увидим, — завершил мысль Первый, — смогут ли они построить новый дивный мир, является ли человечность болезнью или нет. Узнаем, что останется от «венца творения», когда с него снимут терновый венец его собственного страха.
Их воля, слившаяся воедино, сфокусировалась. Это было подобно наведению гигантского телескопа, только объективом была сама реальность, а мишенью — глубинная, подсознательная структура каждого человеческого существа. Не было вспышки. Не было грома. Лишь едва уловимое изменение в ткани мироздания, тихий щелчок на метафизическом выключателе.
Готово.
Эксперимент начался.
И проснулись они утром иные. Не обновлёнными, не просветлёнными — опустошёнными. Будто из комнаты, в которой ты прожил всю жизнь, вынесли мебель, все вещи, даже самые потаённые, спрятанные в шкафах. Оставили только голые стены, голый пол, и свет из окна, в котором не отражалось больше ничего, кроме пылинок, кружащихся в пустоте.
И пошло по земле великое восхождение, не соединение с миром, а тишина внутри человека. Та самая, о которой говорили древние мистики как о высшем состоянии благодати, но которую они по ошибке, сдавленные ужасом своего несовершенства, принимали за покой. Это был не покой. Это было небытие при жизни.
Наблюдали за этим Двое с края Вселенной. И ждали.
Оно пришло не как катастрофа, а как облегчение. Словно всё человечество разом вздохнуло полной грудью после тысячелетий каторги, даже не осознавая, что дышало прежде прерывисто и коротко, сдавленное невидимым корсетом. Это было похоже на выздоровление от болезни, о которой не знали, пока она длилась, ибо была она самой жизнью. Люди проснулись и обнаружили, что тяжесть, вечная спутница, та самая, что гнула плечи к земле и заставляла душу ёжиться в ожидании удара, — растаяла. Исчезла. Не стало страха.
Первые мгновения нового мира были подобны первому дню творения — стерильно-чистыми, немыслимо яркими и безжалостно лишёнными содержания. Человек выносил на улицу свое сердце, этот вечно дрожащий комок плоти, настороженный, как зверек, и не находил в привычном мире ни одной зазубрины, ни одного крючка, за который мог бы зацепиться привычный ужас. Солнце светило, но его свет больше не напоминал о быстротечности дня, о неминуемом конце, о том, что всё сущее — тленно. Он просто светил. Птицы пели, но в их песне не слышалось больше щемящей тоски по недостижимому, отголоска потерянного рая — только акустические сигналы. Мир оголился, сбросил с себя все смысловые покровы, все поэтические аллегории, которыми его веками наделял трепетный человеческий дух, и предстал голой, бездушной фактурой.
Исчезновение было тотальным. Пропал не просто страх смерти или наказания. Испарилась сама основа, почва, из которой произрастали все — и низменные, и возвышенные — порывы души. Ибо что есть совесть, как не завуалированный страх перед самим собой, перед судом собственной души, перед призраком того человека, каким ты должен стать? Что есть долг, как не страх обмануть ожидания другого человека, общества, Бога, наконец, того идеального образа, что витает где-то в горних высях? Что есть сама любовь, эта величайшая из человеческих иллюзий, как не сложный коктейль из страха потерять, страха не быть любимым в ответ, страха оказаться недостойным, страха одиночества, что хуже смерти?
Всё это рухнуло в одночасье. И наступила Великая Тишь.
Люди поначалу метались в этой пустоте, как мухи в стеклянной банке, не понимая, что преграды убраны. Муж бросал жену не со скандалом, не со слезами ненависти и боли, а с лёгкостью, с какой сдувают пылинку с рукава. «Ты мне больше не интересна», — говорил он, и в этих словах не было ни жестокости, ни правоты, лишь констатация факта, лишённая всякого смысла, ибо сам интерес, влечение, страсть — были порождениями того же страха: страха не обладать, страха упустить, страха не исчерпать до дна эту чашу. Мать смотрела на плачущего ребёнка и не ощущала в груди того спазмического сжатия, той животной, неуемной тревоги, что заставляет бросаться на помощь, петь колыбельные, прижимать к груди, защищая от всех опасностей мира. Она видела просто красное, кривляющееся лицо и издаваемые им звуки определённой частоты. Всё. Связи рвались не с треском, а с тихим шелестом — так перегнивает последняя нить, удерживающая марионеток в едином спектакле.
Общество, этот колосс на глиняных ногах, сложенный из мириад взаимных страхов, начало оседать, как оплывающая свеча. Исчез страх перед законом. Преступник шёл на дело не с липким потом на спине и не с лихорадочным блеском азарта в глазах, а с безучастным, сосредоточенным лицом бухгалтера, сводящего дебет с кредитом. Он не боялся погони, суда, тюремной камеры. Он просто выполнял действие, логически следующее из его сиюминутного желания. Судья, в свою очередь, выносил приговор, не ведая ни страха перед ошибкой, ни страха перед общественным мнением, ни страха перед Высшим судьёй. Закон превратился в набор никем не соблюдаемых инструкций, в мёртвые буквы на истлевшей бумаге.
Но самое чудовищное происходило в области духа. Рухнула вся культура, всё искусство, вся философия. Ибо зачем писать стихи, если не страшишься невыразимости бытия? Зачем бросать вызов безумию мира на холсте, если не боишься этого безумия и не стремишься его укротить формой и цветом? Зачем мучительно искать истину, если не страшишься лжи и заблуждения? Храмы, музеи, концертные залы опустели не потому, что люди стали атеистами или варварами. Они опустели потому, что сама потребность в трансцендентном, в прекрасном, в сакральном — была вырвана с корнем. Эта потребность жива лишь там, где есть дрожь, трепет, ужас перед бездной незнания и жажда хоть на миг осветить её пламенем духа.
Человечество погрузилось в состояние странной, растительной нирваны. Оно не вымирало. Оно не деградировало в звериную жестокость — для жестокости тоже нужен аффект, нужна страсть, нужен тот же страх, обращённый вовне. Нет. Оно просто существовало. Бесцельно, бесстрастно, бессмысленно.
Прошло несколько лет. Города, лишённые дрожащего напряжения человеческой энергии, начали медленно и величаво разрушаться. Не от войн или катастроф, а от тихого, равнодушного запустения. Трава пробивалась сквозь асфальт, ветер гулял по безлюдным офисным башням, выстужая их до костей. Люди жили теперь малыми группами, добывая пропитание простейшим способом. Они перестали болеть душевными болезнями — неврозами, депрессиями, ибо корень всех этих болезней — страх — был мёртв. Но они перестали и смеяться. Их улыбки, если и появлялись, были подобны гримасе, лишённой всякой внутренней наполненности.
Язык их оскудел, сжался до набора утилитарных команд. Исчезли слова, обозначающие сложные душевные переживания: «тоска», «восторг», «благоговение», «отчаяние», «надежда». За ненадобностью. Исчезли местоимения «я» и «ты» в их глубоком, экзистенциальном смысле, ибо не стало того, кто мог бы сказать «я», испытывая страх перед этим одиночеством, и не стало того, к кому можно было бы обратиться «ты», испытывая страх перед этой встречей и надежду на неё.
Они стали похожи на актёров, разучивших свои роли, но забывших и пьесу, и зрителей, и самих себя. Они двигались, ели, спали, даже иногда размножались, но в их движениях не было ни грации, ни усилия, в их взглядах — ни мысли, ни чувства. Они стали призраками в машине мира, который продолжал работать по инерции.
Один старик, один из немногих, кто ещё смутно помнил «старое время», время Страха, сидел на окраине большого, умирающего города и смотрел на закат. Раньше он был художником. Старик смотрел на багровую, угасающую полосу горизонта и не видел в ней ни трагедии, ни величия. Он видел лишь физическое явление — рассеивание света в атмосфере. И вдруг, откуда-то из самых потаённых глубин его памяти, из того убежища, куда не дотянулась длань Великого Забвения, всплыла строчка, обронённая кем-то давным-давно: «Красота — это обещание счастья».
Он не понимал этих слов. Что такое «красота»? Что такое «обещание»? Что такое «счастье»? Все эти понятия рассыпались в прах, как рассыпается мумия при соприкосновении с воздухом. Но что-то дрогнуло в его бесстрашном сердце. Что-то, похожее на боль. На смутную, невыразимую тоску по чему-то утраченному.
И тогда он осознал. Осознал страшную правду. Тот мир, мир Страха, был миром бесконечного напряжения, боли, борьбы, но он был и миром бесконечной глубины, смысла, творения. Это был мир, где человек был человеком именно потому, что мог бояться. Бояться смерти — и потому любить жизнь. Бояться падения — и потому тянуться к свету. Бояться одиночества — и потому искать другого. Бояться Бога — и потому иметь в душе идеал, пусть и непостижимый.
Страх был тем самым жалом, что заставляло человека двигаться, искать, творить, любить. Он был платой за сознание, за свободу, за саму возможность быть. И, лишившись его, человечество не обрело свободу. Оно потеряло всё. Потеряло саму свою человечность. Стало спокойным, умиротворённым, безболезненным и абсолютно, до самого дна, бессмысленным.
Старик сидел и смотрел на гаснущее небо. Впервые за много лет по щеке скатилась слеза. Но то была не слеза горя или радости. Это была просто слеза. Физиологическая реакция старого организма на усталость. Внутри него была тишина. Тишина могилы, в которой было похоронено целое человечество. И он понял, что эта тишина и есть самый страшный из всех возможных исходов. Не грохот апокалипсиса, а тихий, беззвучный вздох облегчения, за которым последовала вечная, бессмысленная ночь.
Там, где время было не линейкой, а клубком, который можно было разматывать, перематывать и разглядывать сразу со всех сторон, вновь пребывали Они. Излучаемое ими сияние, было теперь иным — не надменным и уверенным, как прежде, а усталым, приглушённым, словно потускневшим от гнёта неудачи.
Молчание длилось бесконечно, но для них равнялось мгновению. Они наблюдали. Видели планету, покрытую зеленеющими руинами. Разглядывали существ, медленно и бесцельно бредущих по её поверхности. Существ, которые когда-то называли себя людьми. Теперь это были просто биологические автоматы высшего порядка, лишённые главного — внутреннего огня, внутренней борьбы, внутренней боли.
— Ну что ж, — нарушил тишину Первый. «Голос» прозвучал плоско, без прежней бездонной глубины. В нём не было упрёка, не было торжества — лишь констатация очевидного, тяжёлого, как бетонная плита, факта. — Опыт завершён. Результаты… налицо. Ты всё ещё веришь, что мы сняли леса и увидели чистое здание духа?
Второй молчал. Сияние его пульсировало робкой, стыдливой грустью. Он вглядывался в помутневшие глаза старика, сидевшего на краю разрушенного города. В этих глазах, мелькнула и погасла та самая, последняя, одинокая слеза. Он видел не человека, а его идеальную, страшную оболочку.
— Они не рухнули, как ты предсказывал, — наконец, произнёс Второй, пытаясь найти хоть какой-то просвет в катастрофе. — Они выжили. Видишь? Они адаптировались.
— Это не жизнь, — отрезал Первый. — Это существование органической материи. Ты сравниваешь алмаз с куском дерьма, заявляя, что дерьмо тоже существует. Да, существует. Но в нём нет ни блеска, ни твердости, ни ценности. Ты убрал не болезнь. Ты вырезал саму душу. Ты лишил их не страха — отнял у них право выбора. Ибо какой выбор может быть у того, кто ничего не боится? Кто не боится упасть, не боится ошибиться, не боится потерять? Выбор лишён смысла, когда за ним не стоит дрожь ответственности.
— Я… я думал, что за страхом скрывается нечто меньшее, — признался Второй, и его «голос» дрогнул от редкостного для таких сущностей чувства — сомнения в себе. — Я думал, страх — это шоры. Что, сняв их, они увидят безграничный луг истинной свободы, некий эдем духа.
— Они увидели пустошь — холодно заметил Первый. — А свобода без выбора, без риска, без того, что можно потерять — это не свобода. Это паралич воли. Ты дал им свободу камня, катящегося с горы. Он свободен падать, но у него нет выбора не падать. Они стали такими камнями. Они не творят. Не любят. Не ненавидят. Они просто… есть. Это самая страшная форма небытия, потому что она имитирует бытие. Это вегетативное состояние всего вида.
Они снова замолчали, созерцая плод своего вмешательства. Картина была ужаснее любого апокалипсиса с огнём и серой. Там была бы энергия, ярость, боль — а значит, и жизнь. Здесь же царила тихая, всепоглощающая смерть при теле.
— Что же мы сотворили? — прошелестела мысль Второго, окрашенная оттенком, похожим на раскаяние.
— Мы поставили эксперимент и получили ответ, — сказал Первый, и в его тоне впервые прозвучала некая усталая мудрость, оплаченная дорогой ценой. — Ответ отрицательный. Человечность — не болезнь. Она — хрупкое равновесие. Тончайшее натяжение струны между зверем и ангелом. А страх есть не яд и не шоры. Это натяжение струны как таковой. Без него нет ни музыки, ни дисгармонии. Лишь беззвучное дерево и проволока.
— Значит, всё тщетно? — в отчаянии спросил Второй. — Вся их история, их искусство, их падения и взлёты? Всё это было лишь побочным продуктом фундаментального несовершенства? Великой иллюзией?
— Нет, — возразил Первый. — Это было реально. Так же реально, как боль от прикосновения к раскалённому металлу. Ты не назовёшь боль иллюзией. Их трагедии, их радости, их любовь — всё это было подлинным, пока длилось. Пока они чувствовали. Мы же не отнимали иллюзию. Мы отняли реальность чувства. Мы лишили мир его трагического, великого, ужасного и прекрасного содержания.
Он помолчал, и следующая мысль прозвучала с неизбежностью приговора.
— Эксперимент провален. Система нежизнеспособна. Её необходимо аннигилировать.
— Уничтожить? — с сомнением переспросил Второй. — Целый мир? Со всеми, кто в нём… существует?
— Существует — не значит живёт, — безжалостно парировал Первый. — Оставить как есть — жестокость большая, чем уничтожение. Это как оставлять тело с мёртвым мозгом на аппарате искусственного жизнеобеспечения на вечные времена. Это бессмысленно и безнравственно. Ошибку надо признать. И её последствия — ликвидировать.
— Но… — попытался возразить Второй, однако не нашёл аргументов. Он смотрел на тихие, безлюдные города, на бредущих по полям без цели существ, и его охватывало беспросветное отчаяние. Он хотел улучшения, прорыва, откровения. А в результате получил музей восковых фигур под открытым небом.
— Придётся начинать всё сначала, — произнёс Первый, и в его «голосе» прозвучала нечеловеческая, божественная усталость. — Хорошо, не аннигилировать, а откатить время. Вернуть всё в точку, предшествующую нашему вмешательству. Вернуть им их страх. Их язву. Их терновый венец.
— Вернуть? — с надеждой переспросил Второй. — Но разве теперь, зная истинную природу их мотивов, они не будут для нас… жалки? Не будут ли их подвиги казаться фарсом, а любовь — биохимической уловкой?
Первый снова издал подобие смеха, но на этот раз в нём была горечь.
— А разве они были для нас другими до этого? Мы всегда знали. Просто теперь… мы знаем это наверняка. Достоверно выяснили, что бывает без этого. И теперь их борьба, их страх, их смех и слёзы — всё это будет казаться не жалким, а… ценным. Хрупким и драгоценным, как единственная свеча в бескрайней, ледяной вселенной. Они имеют право на свою болезнь. И на своё достоинство перед лицом этой болезни.
Второй согласился. Молча. Вся его экспериментаторская прыть угасла, сменившись глубочайшим, космическим смирением.
— Да, — прошелестел он. — Начинаем сначала.
Их воли вновь слились. Но на этот раз не с азартом первооткрывателей, а с тяжелой, скорбной решимостью сапёров, обезвреживающих собственноручно установленную бомбу. Пространство-время задрожало, повинуясь приказу. Картина мира, застывшая в своем безвременном, вегетативном покое, начала медленно, с чудовищным скрежетом обратных метафизических связей, отматываться назад.
Свеча, едва не затушенная, должна была вновь загореться. Пусть её пламя колеблется от ужаса, пусть оно обжигает и слепит — но это будет пламя. А не холодный пепел.
И где-то в бесконечности, на маленькой планете, затерянной в спиральном рукаве галактики, последняя одинокая слеза на щеке старика исчезла, так и не успев упасть. Ещё одно мгновение — и он снова её почувствует. И ужаснётся. И именно в этот миг возьмётся за кисть, чтобы попытаться передать тот немыслимый ужас и красоту мира, в котором ему выпало жить, любить и бояться.
Эксперимент был завершён. Пришла пора возвращаться домой.
Последний рейс
Я помню свой первый день. Тот день, когда впервые выбрался за ворота сборочного цеха. Я был богом! Мной восхищались все, от мала до велика, от инженеров до простых рабочих. Резкий запах свежей краски и смазки. Стальные бока сверкали под кинопрожекторами, салон пах не этой затхлостью, а лаком и надеждой. Я был первым на линии! Молодые вагоновожатые дрались за право вести меня, гладили мои панели, как крупы жеребца. А как я шел! Я резал улицы своим четким, уверенным силуэтом, и весь город расступался перед моим ликующим, требовательным звонком. Мой голос! Мой голос был не хриплым всхлипом — это был медный гром, труба архангела, перед которым расступались все! Я видел в глазах людей не раздражение — восхищение. Дети тыкали в меня пальцами, кричали: «Смотри, мама, новенький!» Я был будущим, сбывшейся мечтой, стальным воплощением победы над расстоянием и тишиной. Я был полон сил, и каждая прожитая миля лишь оттачивала нрав, делала мой голос — песней стали и электричества — еще громче, еще властнее.
Я катал их всех! Не эти серые тени, а живых, горящих, яростных! Я возил с завода рабочих — уставших, пропахших машинным маслом, но с огнем в глазах. Они пели! Ах, как они пели… Стекла мои дрожали, поручни гудели, подпевая им. Я вез студентов на их первый урок — их молодой, дурацкий смех заполнял меня до отказа, их чемоданы, туго набитые мечтами, колотились о мои стены в такт перестука колёс. Я катал влюбленных! Они целовались в моем темном углу, сердца их стучали как молоточки, а я чувствовал их сквозь всю свою броню. Я вез солдат домой — и они, эти железные мужчины, плакали, глядя на знакомые переулки, а их слезы были солеными и гордыми. Я возил матерей с новорожденными — и осторожно-осторожно притормаживал, чтобы не потревожить сон младенца. Я был их домом, их клубом, их исповедальней, их громоотводом. Война, мир, стройка, любовь, смерть — все это прошло через меня, как ток по моим проводам. Я не просто вагон. Я — живая хроника. Во мне застряли осколки всех этих криков, песен, споров, признаний.
Теперь мое тело — летопись, которую никто не будет читать. Краска обвисла струпьями, многослойно-разноцветными, как кожа старого слона, открывая проступившие ржавые подтеки и язвы. Каждая вмятина — история, а стальная плоть — карта всех сражений. Не войн, нет. Сражений с жизнью. Вот тут зацепил грузовик, не уступивший дороги. Здесь — след от булыжника, что бросил вслед отчаянно-пьяный подросток в глухой ночи. Мое тело было истерзано городской суетой. Стекла замутнели от бесчисленных взглядов: радостных, усталых, спешащих, потерянных. Они впитали в себя все. Я помню лица всех, кто ехал внутри меня. Помню тяжесть их тел, отчаяние на плечах, счастье в их смехе. Их дыхание навсегда осталось в моей обивке, пальцы отполировали поручни до блеска теплого дерева. Я был их ковчегом, их убежищем от дождя, их качающейся колыбелью в ночи.
А она… Вагоновожатая. Мы срослись. Ее ритм стал моим ритмом. Ее усталость — моей усталостью. Я чувствовал каждое движение ее руки, дергающей за шнур моего голоса. Я помню ее молодой, с пышной косой и смеющимися глазами, сперва боявшуюся моего громкого голоса. А потом… потом мы стали одним целым. Она знала мой нрав, как знает кучер нрав своей лошади. Чуть сбросить скорость перед тем ухабом, слегка придержать на спуске, чтоб не сильно тряхнуло. Ее нога на педали была продолжением моей воли. Мы переплелись душами, и встречая её по утрам, я радостно перемигивал поворотниками, нетерпеливо перебирая шестернями своего железного чрева. И взрослели, и старели мы вместе. Коса её поредела и побелела, смех сменился молчаливой сосредоточенностью. Мой лак облез, стекла помутнели и осип голос. Мы шли вместе к этому концу.
Да. Это был мой последний рейс. Финальный. Больше мне не придется шумно скользить по рельсам, огибая дома, взрезая перекрестки. Я не кричу проклятий. Выхожу на линию не как пенсионер на парад — выползаю как зверь, раненый в живот, что чует свой конец и хочет умереть на своей земле, а не в вонючем загоне. Мой номер — пятерка. Когда-то он горел красным огнем на лбу, теперь — стерся, замызган грязью, как клеймо на старом каторжнике. Я выхожу на линию с чувством горького удивления. Неужели все? Неужели этот путь, который я знаю каждым своим шарниром, каждым нервом электропроводки, больше не повторится? Я скриплю на поворотах, и этот скрип — не звук изношенного металла, а старческий стон, недоуменный вопрос, обращенный к ночному городу. За что? Я еще крепок. Моё моторное сердце всё еще бьется ровно и преданно. Но мир решил иначе.
И вот — она. Вошла. Не пассажир — призрак. Внесла с собой мороз и отчаяние. Села у окна и распалась. Без звука. Слезы её были тихими, как кровь из открытой раны. Они текли по побелевшим морозным щекам, и я чувствовал их соль на своей шкуре. Горе её било током в меня. Оно было жарче любого короткого замыкания. И я вез ее. Катил через спящий город, который уже забыл о нас. Мимо этих новых, стеклянных чудовищ, что подмигивали нам разноцветными рекламами. Мимо идиотских, замыленных автомобилей, что заполонили мои рельсы. Я вез ее, эту незнакомку с разбитым сердцем, и старался качаться помягче. Чтобы хоть как-то, хоть чуть-чуть смягчить ее падение в небытие. Это было все, что я мог. Мое сострадание заключалось в смягчении толчков на стыках.
И вагоновожатая, с тревогой вглядываясь через зеркало в эту запоздалую пассажирку, чувствуя мою дрожь коснулась шнура. Не как обычно дернула, прикоснулась. Прикоснулась ко мне. Даже не физически — душой. Изменила звук моего голоса. И тот самый звонок, что всю жизнь был моим яростным окриком, моим предупреждением миру, стал под ее пальцами стоном. Песней плача. Она говорила за нас обоих, тем единственным языком, что остался у нас — языком металла и тоски. Мы хоронили вместе — меня, ее отчаяние, старый мир, эту ночь. Каждый удар колокола был каплей, падающей в бездонный колодец памяти.
Так мы и ехали — сквозь время, сквозь боль, сквозь тишину — связанные моторным гулом, перестуком колес и этой общей тоской.
Конечная. Тормоза вздохнули в последний раз. Двери открылись с тихим шипением.
Женщина поднялась и вышла, не оборачиваясь. Она растворилась в ночи, не оставив после себя ни звука.
Депо. Вот он — мой дом ставший склепом. Я вползаю внутрь. Моя вечная спутница погасила в салоне свет, и тьма нахлынула сразу, густая, беспросветная. Неторопливой поступью, оглядывая каждую мою морщинку, каждую деталь, она вышла и захлопнула дверь. Звук был окончательным, гробовым ударом.
А соратница моя стояла, глядя, как темный силуэт отгоняют на запасной путь.
В последний раз, превозмогая законы физики я подмигнул ей рыжими поворотниками — будем жиииить!!!!
И затих.
А мои братья… они уже здесь.
Молчат.
У них вырваны сердца — моторы. Выколоты глаза — фары. Стоят в темноте и ждут своей участи. Завтра придут люди с ацетиленовыми горелками. Они не увидят в нас истории — лишь тонны металлолома. Органы наши никому не нужны. Нас не будут разбирать на память, или что б кому ни будь подлатать израненное тело. Нас будут резать. Будут давить. Отправят в печь, чтобы мы стали чем-то новым, гладким, бездушным. Чистым листом, на котором уже никто не напишет ни одной из наших историй.
Как эти новые…
Новые трамваи… я видел их. Они красивые. Тихие. В их пластиковых салонах пахнет химической свежестью. Их электронные мозги вычисляют маршрут до миллиметра. Они не чувствуют дороги. Они не знают пассажиров. Они не будут хранить в себе эхо тысяч вздохов и слез. Они — будущее. Стерильное, эффективное, одинокое. Они умрут, не прожив и половины моих лет, отправленные на свалку за моральным устареванием. Их смерть будет быстрой и безболезненной. Они не успеют ни к чему привязаться. Их не будет мучить ностальгия по стуку колес на стыках, которую знаешь наизусть. Они не поймут, что значит быть свидетелем.
А я понял. В свой последний рейс. Быть свидетелем — это не просто видеть. Это чувствовать боль незнакомой женщины как свою собственную. Это помнить каждый кирпич в стенах города, который тебя забыл. Это знать, что твое железное сердце, остановившись, унесет с собой в расплав кусочек души каждого, кто к нему прикасался.
Мир становится быстрее. Избавляется от всего, что может напомнить ему о бренности, о шероховатостях, о тихой, общей печали. Он предпочитает яркий, привычный комфорт — старому, громкому, но живому сердцу. И когда последний из нас, хранителей времени, будет переплавлен, наступит новая эра. Совершенная, удобная и бесконечно, невыразимо одинокая. Потому что плеча, на котором можно всплакнуть уже не будет, и даже стальной поручень не откликнется тихим сочувствием и пониманием. И звонить будет некому.
Исчезал не просто трамвай. Исчезала целая вселенная. Вселенная тихого, молчаливого сострадания, где можно было разделить свое горе с незнакомцем, не сказав ему ни слова. Где колокол мог стать гимном твоей печали, а чужое отражение в стекле — единственным понимающим тебя существом на свете.
Соль Земли
Он умирал не в болезнях и не в борьбе со смертью, что ревет и мечется в лихорадке. Он угасал, словно фитиль, оставленный без масла, медленно, почти нехотя, отпуская в небытие одну за другой нити, связывавшими его с миром звуков, запахов, прикосновений. Этот мир, столь знакомый и бесконечно дорогой в своей простоте, теперь таял, как льдинка на горячей ладони, ускользая, теряя чёткие формы.
Он просто жил. Трудился до седьмого пота, хоронил родителей, друзей, растил детей, провожал их во взрослую жизнь, снова оставаясь в тишине, что с годами становилась лишь глубже и звонче. Он не пахарь и не мыслитель по призванию. Он был человеком, который смотрел вокруг и видел не просто предметы, а их суть. Видел, как год за годом наливаются тяжёлые колосья на поле, и это было чудо. Видел, как старый пёс, прожив верно свой век, укладывается у печки в последний раз, и в глазах его стоит не страх, а спокойное, кроткое прощание — и это было чудо. Видел, как жена, давно поседевшая, с утра зажигает в печи огонь, и первый луч солнца падает на её морщинистую руку — и это тоже было величайшим, необъяснимым таинством.
Он не искал смысла в книгах. Он находил его в каждом дне, в каждом вздохе, в каждом камне, обкатанном рекой до идеальной, вечной гладкости. Философия его была молчаливой, как рост травы. Он думал, лёжа ночью на постели, глядя в тёмный потолок, слушая, как за стеной посапывают внуки. Думал о том, что всё это — и горе, и радость, и труд, и короткий отдых — не может быть просто так. Не может уйти в никуда, рассыпаться прахом. Должна быть какая-то точка, где всё сходится. Где все дороги, все судьбы, все слёзы и все улыбки встречаются в одной великой, ослепительной вспышке понимания.
И вот теперь, чувствуя, как расстается с земной оболочкой, он не испытывал страха. В нём, сквозь нарастающую физическую слабость, жила упрямая, тихая надежда. Надежда на то, что сейчас, за последним порогом, он не умрёт, а наконец поймёт. Поймёт связь между криком новорождённого и шепотом умирающего, между первым весенним листком и последним осенним яблоком, упавшим в траву. Он верил всем своим естеством, что смерть — это не конец пути, а его кульминация. Последний шаг в тёмную комнату, где наконец-то зажгут свет, и он увидит всё сразу — и начало, и конец, и причину, и цель. Последним чувством, обрывающим земные связи, была не мольба, а огромная, иссушающая жажда. Жажда не постижения, а узнавания. Слияния с той простой и непостижимой правдой, что он чувствовал кожей весь свой нехитрый век.
Последним отзвучал в утробе стук собственного сердца — глухой, удаляющийся раскат, будто камень падает в глубокий, бездонный колодец, и эхо этого падения тонет в вечной, непроглядной сырости, уступая место непривычной, оглушительной тишине, полной обетования.
И наступила тьма…
Тьма пришла. Не та, что слепа и пуста, но та, что густа, тяжка и плодородна, как черная икра земли. Он не существовал и не не-существовал. Он прел в тигле вечного, перемешавшись с прахом веков, с солью древних морей, с крупинкой гранита, растёртой в пыль. Его «я», когда-то такое острое и жалобное, растеклось, как чернильное пятно на сырой бумаге, теряя границы, растворяя боль, страх, желания в едином, безличном потоке становления. Он был всем и ничем. Пылинкой в космическом ветре и самим ветром.
Потом — толчок. Не извне, а из самой сердцевины этого распылённого бытия. Повиновение некому беззвучному, древнему, как сама материя, приказу. Повиновение, в котором была вся невероятная тяжесть и вся немыслимая радость мироздания. Сгущение. Стремление. Тяга вниз, туда, где влажно, прохладно и темно. Тяга, сравнимая разве что с той первой, слепой алчностью жизни, что заставляет семя лопнуть под давлением ростка, рвущегося изнутри наружу.
И он потянулся. Не руками — у него не было рук. Не телом — у него не было тела. Он потянулся сутью своей, всей своей вновь обретённой, неусмиримой волей к жизни — вниз. В сырую, непроглядную, вязкую прохладу. Каждая частица, каждая крупица того, что когда-то было мыслью, а ныне стало плотью земли, устремлялась вглубь, пронизывая пласты глины, камешки, сплетения корней других, таких же, как он, искавших опоры. Это было похоже на рвущийся из груди стон, обращённый в корень, на первородный голод, на жажду уцепиться, впиться, присосаться к великой, тёмной утробе матери-земли.
Он укоренялся. И было сие укоренение не просто процессом, но мукой и блаженством, распятием и воскресением, свершающимся в едином миге, в темном лоне земли. Вся суть его, вся плоть и дух превратились в одно сплошное, обнажённое осязание, в нерв, обречённый чувствовать всё. Тончайшие, невидимые щупальца натыкались на камень — и острая, ясная, живая боль пронзала всё естество, заставляя сжиматься в комок яростного, безграничного терпения. Но едва находили они жилу влаги — прохлада, сладкая, как первый глоток после долгой жажды, разливалась по сосудам, наполняя силой, заставляя рваться вперёд с новой, неистовой энергией.
Окружающая тьма не была пустотой. Она была плотной, густой, насыщенной субстанцией, которую читало сознание, как зверь читает книгу запахов окружающего леса. Был вкус железа и влажной глины на несуществующей коже. Давление тысячепудовой толщи грунта на несуществующую спину — гнетущее и успокаивающее одновременно. Холодный поцелуй подземного ручья на отсутствующих губах, дарующий обширные, непознанные воды, спящие глубоко в каменных пещерах.
Прошли века, или мгновения — время сжалось в плотный ком, перестало течь, стало свойством самой почвы, её плотностью, её детородным возрастом. Он был и мигом, и вечностью. И вот из этой вечности, из тончайшей сердцевины бытия, родился новый порыв — уже не вниз, а вверх. Навстречу чему-то, что не помнилось, но манило теплом и светом, звало с немыслимой, тоскливой силой, как зов забытой родины.
И начался рост.
Это было не просто усилие. Это была эпическая битва, подобная пробуждению титана в тесной могиле, медленно, неотвратимо расправляющего каменные плечи. Каждый миллиметр пути вверх давался ценой невероятного напряжения воли, что пульсировала в каждой клетке. Пласты спрессованной, как бетон, глины, растущее сопротивление мира, желавшего сохранить в своей утробе. Он не шёл — он буравил тьму. Не полз — вколачивал себя клином в толщу. Росток, тупой и нежный, искал малейшую щель, слабину в броне планеты, чтобы втиснуться в неё, расширить своей пульсирующей жизненной силой, превратить в прах непокорный камень упорством бесконечно малого, но бесконечно настойчивого давления.
Чувствовалось, как лопаются и отмирают первые, самые хрупкие клетки-первопроходцы, натыкаясь на непреодолимую скалу. Их гибель отзывалась в сердцевине тупой, глубокой внутренней мукой, словно отламывали палец. Но тут же, следом, нарастала новая плоть, обтекала препятствие, искала другой путь, и снова — вперёд, и снова — вверх. Рос он, клетка за клеткой, наполняясь соками земли, становясь проводником её тайных сил. В этой титанической борьбе рождалась будущая крепость, его кольца — летопись сопротивления. Каждый слой плоти, что ляжет потом кругом, будет хранить память о преодоленном камне, о проглоченной и переваренной тверди.
И когда, наконец, верхушка, сжатая в тугой, липкий, смолистый кулачок почки, разорвала последний, тончайший слой чернозема, поросший мхом, и уперлась во что-то податливое, прохладное и невероятно просторное, сознание охватил животный, первобытный ужас.
Это был воздух. И первым дыханием стал не крик, а тихий, непрерывный, внутренний стон, рождённый от прикосновения к бесконечности. Он ослеп. Не тьмой, а светом. Миллионы игл, острых, холодных и горячих одновременно, вонзились в нежную, едва пробившуюся зелень, пронзили её насквозь. Это был свет. Он лился с небес, обжигал, был невыносимо ярок, безжалостен и прекрасен. Сила эта заставляла сжиматься, уползать обратно в спасительную, тёмную утробу, но та же мощь, что вытолкнула на поверхность, не позволяла отступить. Предстояло принять этот свет, впустить в себя, сделать частью новой сути. Это был акт насилия и акт любви одновременно. Свет резал, но и лепил, придавая форму, насыщая цветом, вдыхая в него ту самую энергию, что отличает живое от мёртвого, растущее от спящего.
И сдался поток. Не пассивно, а всецело, окончательно, распахнув навстречу неистовому водопаду дня первые, слепые, трепетные, бледно-зелёные ладони-листья. И хлынул в них, в эти живые чаши-приёмники, свет. То было второе рождение — куда более шокирующее, более потрясающее основы, нежели первое, подземное. Рождалось не насыщение — рождалось озарение. Поток нес в себе не просто фотоны, но саму информацию, чистый, всеобъемлющий разум солнца, что входил в каждую клетку, наполняя её до краёв, заставляя петь, вибрировать, трепетать от переизбытка знания.
Виделось не глазами, а всей поверхностью распахнутого навстречу миру тела. Виделась бескрайняя лазурь небес, проплывающие облачные горы, чувствовался бег звёзд по ночному куполу. Пился свет, и свет этот наполнял такой ясностью, таким пониманием устройства вселенной, перед коим вся прошлая, человеческая мудрость казалась жалким лепетом сумасшедшего.
Стояло оно на своих новых, могучих, деревянных ногах-столпах, уходящих глубоко в земную утробу паутиной живых канатов. Стояло и впитывало мир. Не так, как прежде — выборочно, отрывочно. А целиком, непрерывно, как единый, сложный, дышащий организм.
Слышалось ему, как по жилам-сосудам поднимается вверх, к небу, густой, смолистый, прозрачный сок — живая кровь земли, неспешная и мудрая, разносящая по всему телу песню глубины, тяжести, векового терпения. Чувствовалась лёгкая дрожь, пробегающая по стволу под грубой корой-кожей — то ветер, невидимый, но осязаемый, ласкал его, и была эта ласка полна невыразимой нежности и неизбывной грусти, ибо ветер был свободен, а он — прикован к месту навеки. Вкушался солнечный свет, впитываемый всей поверхностью листьев, и был этот свет не просто пищей, но и музыкой, и памятью солнца, и рассказом о далёких мирах, пропущенным через зелёный хлорофилловый кристалл.
Сознание, когда-то замкнутое в тесной черепной коробке, раскинулось на десятки метров в глубину, и ввысь, и вширь. Оно было не в голове. Оно было везде — в каждом листе, в каждой ветви, в каждом корне. Мысль не рождалась и не умирала — она текла, медленная, как сок, мощная, неопровержимая, как смена времён года. Больше не думалось — зналось. Знание приходило не из книг или опыта, оно прорастало изнутри, из сути вещей, частью коей отныне пребывало всё сущее.
Ощущался пульс планеты. Где-то далеко, на невообразимой глубине, спал в своём огненном сердце гранит, и его тяжёлые, вековые сны отзывались в корнях лёгким, едва уловимым гулом. Чувствовалось, как к стволу прижимается уставший путник, и по древесной плоти бежала волна чужой, мелкой, суетной человеческой усталости, смешанной с запахом пота и дорожной пыли, — и была эта усталость и чужой, и знакомой до слёз. Ощущалось, как в ветвях свила гнездо птица, и трепет новой жизни, биение крохотных сердец под тонкой скорлупой становились его трепетом, его болью, его надеждой.
Но были и иные встречи. Жестокие и невежественные.
Как-то раз налетела ватага мальчишек с гиканьем и криками. Их визгливые, пронзительные голоса резали воздух, остроконечными стеклами. Один из них, самый крупный, с ожесточением ударил ногой по стволу. Дерево содрогнулось — не от боли (удар был слишком слаб, чтобы причинить вред мощному исполину), а от самой сути этого действия — бессмысленной агрессии, желавшей причинить вред просто так, из скуки и избытка силы. Потом тот же мальчишка вцепился в нижнюю, упругую ветвь и, повиснув на ней, стал раскачиваться, пытаясь с хрустом отломить её. И вот тогда пришла боль. Острая, раздирающая, невыносимая. Боль не физическая — та была бы локализована, — но мука осквернения. Боль от насилия над святостью жизни, над священным актом роста, который он собой воплощал. Чувствовалось, как трещат и рвутся волокна, в которые было вложено столько времени, столько сил, столько воли. Чувствовался глупый восторг мальчишки, не понимающего, что ломается не просто палка, а целый мир, медленно создававшийся десятилетиями. И рождалось внутри новое, страшное чувство — не ненависти (оно было слишком мелко и мимолётно), а бездонной, вселенской жалости. Жалости к этим слепым, суетным тварям, что рвут и ломают, не чувствуя боли мира, частью коего являются сами. Были они подобны слепым котятам, тыкающимся мордочкой в мать-кошку и не ведающим, что причиняют ей боль. И была эта жалость горше любой обиды.
Но были и иные мгновения, выплавленные из самого света и тишины. Когда под его сенью, в знойный полдень, останавливалась молодая мать с ребёнком. Малыш, едва научившийся ходить, качаясь, подходил к исполинскому стволу и, ахая, прикасался к древесной коре своей крохотной, нежной ладошкой. В такие мгновения по древесной плоти, от коры до сердцевины, пробегала волна чистого, незамутнённого, безоглядного удивления, восторга перед этой незнакомой, грубой фактурой. И замирало всё древесное существо, стараясь замедлить бег соков, боясь спугнуть это хрупкое, бьющееся, как птичье сердечко, чувство. Слышало, как мать тихо напевает колыбельную, и звуковая волна, лёгкая и ласковая, ударяясь о листву, заставляла её чуть заметно вздрагивать, превращая песню в едва слышный, живой шелест. Это была музыка, которую можно было слушать вечно.
А однажды ночью, когда луна лила на землю прохладное, ртутное молоко, и тени от ветвей ложились на траву чёткими, чёрными кружевами, послышалось новое движение. Не ветра, не зверя, не птицы. Человек. Шёл он медленно, тяжело. Шаги отдавались в земле глухими, скорбными ударами, что эхом отзывались в самых глубоких, потаённых корнях. Человек подошёл, прислонился спиной к могучему стволу, соскользнул на землю, обхватил колени руками. И тогда по древесине, от коры к самому сердцу, побежала волна жгучей, солёной, невыносимой человеческой тоски.
То была та самая тоска, что жила в нём когда-то, в прошлой, далёкой, практически забытой жизни. Тоска по утраченному, по несбывшемуся, по любви, по дому, по пониманию. Тоска, от которой сводит скулы и горят глаза. Текла она из человека в дерево, как яд, как раскалённая сталь.
И приняло её дерево. Не как чужую боль, а как свою. Ибо это и была его боль, боль прошлого «я». Но теперь, пропущенная через призму нового, древесного сознания, преломилась она иначе. Поняло её дерево. Не умом, а всей своей сутью, ощутив её ничтожность и величие одновременно. Чувствовалось, что эта тоска — всего лишь мгновение, всплеск на бескрайнем океане бытия, капля в великом круговороте воды, углерода, страдания и любви. Оно приняло её в себя, как принимает дождь сухая земля. Впитало, пропустило через свои фильтры, очистило от личного, частного, превратило в нечто большее — в сострадание, в знание, в саму плоть ствола.
И последовал ответ. Не словом. Слова были мертвы и бессмысленны. Ответило оно тишиной. Но не пустой, а насыщенной, глубокой, обволакивающей тишиной леса, в коей слились шепот листьев, гул земли, пение звёзд и безмолвная, вечная мудрость роста. Обняло человека не ветвями — своим присутствием. Своим спокойным, незыблемым стоянием здесь и сейчас. Своим знанием того, что и эта боль войдёт в почву, станет частью корней, перерастёт в новую древесину, в новый лист, в новую жизнь. Отдавало человеку не утешение, а часть своего безвременья, своей устойчивости перед лицом вечности.
Человек вскоре ушёл. Шаги его затихли в ночи. А древесный великан остался. Стоял он, впиваясь корнями в тёмное лоно планеты, простирая ветви в бескрайнюю звёздную бездну. Не было в нём ни радости, ни печали. Пребывало в нём состояние, превышающее и то, и другое. Состояние бытия. Полного, цельного, трагического и прекрасного в своей неумолимой правде.
Чувствовалось, как по коре ползёт муравей — целая вселенная с её войнами, трудами, рождением и смертью. Чувствовалось, как далеко-далеко, на другом конце земли, падает в океан айсберг, и лёгкая дрожь от этого падения, пройдя через ядро планеты, отзывалась в самых глубоких корнях. Чувствовалось, как стареет солнце, как рождаются новые звёзды, как время, не линейное, а круговое, вьётся вокруг годовыми кольцами.
И вот пришла его собственная осень. Не та, что сбрасывает листву, чтобы возродиться весной. Та, что приходит раз в тысячелетия. Великая Осень. Чувствовалось, как силы покидают исполина. Соки текли всё медленнее, тяжелее, словно густеющая в жилах кровь. Листья, однажды облетев, уже не вернулись. Кора, вековая броня, шелушилась и спадала струпьями, обнажая серебристую, замшевую древесину, проеденную ветром и временем. Он не умирал. Возвращал долги.
Не падением была его смерть, но медленным, величайшим растворением. Первый удар молнии отсек могучую ветвь, и боль от этой раны пронзила остатки сознания — острая и чистая, как боль при рождении. Но за болью пришло странное облегчение — начало великого распада, начало возвращения. Затем пришли бури. Раскачивали они огромный, одряхлевший остов, и слышалось, как трещат и скрипят основания, как с глухим, подземным стоном рвутся самые глубокие, самые древние корни. И каждый разрыв отзывался не страхом, а горькой, безотчётной радостью. Каждый треск был щелчком открывающегося замка, освобождающим душу из многовековой деревянной темницы.
Медленно клонилась к земле, той самой, что породила его, исполинская фигура. Падение длилось годы, было подобно замедленному, величайшему падению целой горы. И когда ствол, с глухим, окончательным вздохом, лёг на взрытую землю, не ощутилось конца. Ощутилось новое прикосновение. Влажное дыхание грибов, немедленно устремившихся превратить плоть в прах и тлен. Терпкое объятие дождей, размывавших форму. Ласковая, неумолимая работа червей, точивших ходы — будущие улицы новых, микроскопических миров.
Сознание не угасало. Оно, подобно воде, выливающейся из разбитого кувшина, растекалось по почве, впитывалось корнями молодой поросли, тянувшейся к солнцу рядом с поверженным телом. Виделось — нет, зналось — что станет пищей для этих тонких, зелёных побегов. Старое тело должно было стать их телом. Тысячелетняя память о солнце и бурях, о людях и птицах, должна была раствориться в их соках, стать частью их памяти, их роста, их борьбы за свет.
И в этом великом распаде, в этом круговороте, пришло то самое, окончательное понимание. Тот ответ, которого жаждал всю человеческую жизнь и всю долгую жизнь дерева. Пришло понимание, что Истина — не точка, не финальная формула, которую можно постичь и успокоиться. Истина — это сам процесс. Бесконечная череда воплощений, смертей и возрождений. Душа не стремится слиться со вселенной, чтобы исчезнуть. Она стремится пройти через мириады форм — камень, трава, зверь, человек, дерево, звезда — чтобы накопить опыт, чтобы прожить всю боль и всю радость мироздания изнутри. Чтобы, вобрав в себя всю гамму бытия от тишины камня до муки мысли, от ярости бури до нежности росы, в самом конце… стать самой вселенной. Не исчезнуть в ней, а стать её сердцем, её памятью, её вечно жаждущей, вечно ищущей, вечно любящей душой.
Последним ощущением было не угасание, а безграничное, безмерное расширение. Он не был больше деревом. Был дождевой каплей, испаряющейся с собственного листа. Был углем в костре путника, греющего озябшие руки. Был частью почвы, частью ветра, частицей далёкой кометы. Был всем. Жажда познания не утолилась — она стала бесконечной, как сама вечность. Ответ получен не был. Он стал самим Ответом на вопрос, который ещё не был задан.
И это было абсолютное, неземное, вселенское счастье.
И вот лежит оно, это дерево, на краю оврага, возвращая земле взятое когда-то. Прохожий видит лишь гниющее бревно, дом для жуков и грибов. Не видит он великого пира распада, танца возвращения, неторопливого, величественного таинства перерождения. Не слышит тихого ликования соков, ставших дождём, и корней, ставших почвой.
Жизнь — не укоренение. Жизнь — это вечное движение, бесконечное превращение. Это страстный, жадный порыв принять все формы, испытать все состояния, чтобы, пройдя через мириады смертей и воскресений, истощить саму жажду отдельного существования и изнутри, из сердцевины всех вещей, постичь их изначальное, невыразимое единство. Быть не солью земли, а самой землёй. Быть не каплей в океане, а всем океаном в каждой капле.
И это знание — единственное бессмертие, единственная награда, единственная цель. Знание, которое познают не в книгах, а проживают всеми своими воплощениями, всеми нервами всех своих воплощений, пока не останется ничего, кроме этого знания — вечного, как шелест листьев на ветру, который никогда не смолкал и никогда не начинался.
Часовщик
Наполненность мастерской «Хронос» была особого свойства — не ритмикой отсчёта, а скорее его отточенной, выверенной сущностью. Воздух, густой от запахов старого дерева, латунной пыли и ворсистого, тяжёлого аромата машинного масла, колыхался под мерные вздохи маятников. Каждый циферблат на полках, каждый механизм вёл свой счёт — неторопливый валдайский перезвон, звонкий перекат тибетских гонгов, надменное пощёлкивание швейцарского хронометра. Всё вместе сплеталось в стройную симфонию Вечности, величественный и равнодушный хор Времени, где человеку отводилась роль скромного слушателя.
В этом пропахшем временем пространстве, среди стеклянных колпаков и верстаков, уставленных хрупкими инструментами, двигалась одинокая фигура. Длинные, иссечённые тонкими шрамами пальцы с болезненной бережностью касались витрин, смахивая невидимые пылинки, поправляя уже и без того идеально выставленные стрелки. Жесты, точные, выверенные, лишённые суеты. Каждое прикосновение — ритуал, молчаливое соглашение с безжалостной материей, подчиняющей себе миры.
Владелец этих рук, Арвид, давно уже стал частью интерьера — таким же отполированным годами, тихим, неизменным. Седые пряди, стянутые в тугую косу, морщины у глаз, прочерченные не годами, но постоянным пристальным осмотром мельчайших деталей. Взор, обычно потухший, обращённый внутрь себя, зажигался лишь при виде особенных экземпляров — тогда в глубине пепельных зрачков вспыхивал жадный, рассудительный огонь интереса.
Но истинное сердце мастерской билось не на виду. Скрытая за потайной дверью под лестницей, уводящей в сыроватый, лишённый окон полуподвал, хранилась главная реликвия. Спускаясь по стёртым каменным ступеням, человек попадал в иное измерение, где даже атмосфера становилась гуще, тяжелее, обретая вкус тайны и статики. Здесь, в центре маленькой комнатушки, на простом деревянном постаменте стоял Он.
Хронометр. Устройство, не поддающееся логике, не имеющее аналогов, непохожее на дело рук человеческих. Корпус — отполированный до зеркальной глади, тёмный, слегка зеленоватый металл, прохладный на ощупь даже в самый зной, испещрённый сложными, нечитаемыми символами, не указывающими ни на неведомый календарь, ни на известные созвездия. Вместо циферблата — запутанное переплетение круговых шкал и концентрических колец, светящихся тусклым, собственным, немигающим свечением. В центре — две стрелки, выточенные из чего-то, напоминающего чернёное серебро. Но главное — третья, секундная стрелка. Не прыгающая от деления к делению, а плывущая, непрерывная, жидкая струйка ртути, застывшая в течении, вечная и неумолимая.
Прикосновение к маховику Хроноса, к крошечному рычажку остановки требовало чудовищного усилия. Не физического, мышечного, но волевого, экзистенциального. Словно пытаться упереться руками в движущийся поток водопада, ощущая каждой клеткой исполинское, сокрушающее давление. Напряжение, сдавливающее виски стальным обручем, отзывалось сухостью в горле, предательской дрожью в коленях. Миг титанической борьбы с незримой, безудержной силой.
Затем — щелчок. Тихий, сухой, абсолютный. Звон разрывающейся связи. Отзвук выстрела в вакууме.
Секундная стрелка замирала.
Наступала Пауза.
Мертвенно-неподвижный воздух, застывшая пыль в луче фонаря, полное, оглушающее безмолвие в котором собственное сердцебиение казалось кощунственным грубым топотом. Миг, вырванный из потока, чистое, не принадлежащее никому бытие.
Но однажды это стало тайной миссией, единственным смыслом, наполнявшим плоское существование. Дарить эти Паузы людям. Тем, кто в отчаянии заглядывал в мастерскую, чьи глаза кричали о необходимости остановиться, перевести дух, сделать единственно верный, осознанный шаг. Понимание собственного могущества сперва опьяняло, рождая в груди забытое тепло, практически гордость.
Возвращение в мир после оцепенения Безвременья всегда было резким — с ударом стрелки, рвущейся вперёд — реальность наверстывала упущенное, врываясь в уши оглушительным гомоном. И лишь потом, уже наверху, приходило странное, гнетущее чувство — лёгкое головокружение, похожее на попытку вспомнить забытый сон, смутное ощущение потери, будто в книге души кто-то аккуратно, незаметно, вырвал страницу, оставив лишь тончайший шрам на месте воспоминания. Вакуум, который не заполнить тиканьем часов.
Пауза 1 — для Скрипача
Безмолвие, царившее в мастерской, было не просто отсутствием шума, но отточенной, кристальной сущностью звука, великой рекой вечности, в чьих глубинах покоились усмиренные ритмы мироздания. И это вечное беззвучие, выстраданное и завоеванное, грубо, бесцеремонно разорвал нервный, срывающийся на скрежет стук. Он был чужд этому месту, как крик боли — стройному хоралу вечности. Ритм был нестройным, полным отчаянной, животной дрожи, вызовом всему размеренному оркестру тикающих механизмов.
Арвид, чье существо было погружено в хрупкую, тончайшую паутину шестерёнок карманного репетира, вздрогнул всем телом, ровно получил удар кинжалом в спину. Кончик пинцета, этот послушный нерв воли, дрогнул, и крошечная спираль, трепеща, едва не сорвалась в бездну меж темных половиц. Мгновение острого, колкого раздражения, жгучего, как капля кислоты, пронзило его. Но тотчас же сменилось тихим, настороженным любопытством. В такой час — а за стеклянной дверью уже сгущались синие, тяжкие сумерки — обычно не приходили. Суета спадала, уступая место вечному диалогу мастера и времени.
Но дверь распахнулась, впустив в святилище вихрь стылого, промозглого воздуха и весь сумрачный запах улицы — мокрого камня, прелых, покорно умирающих листьев, терпкого пота и страха. На пороге, как призрак, выхваченный из этой тьмы, стоял юноша, почти мальчик, прижимающий к груди футляр скрипки с какой-то исступленной, последней надеждой. Лицо было белым, истерзанным внутренней бурей, глаза расширены до предела, влажные от слёз — не различить, то ли отчаянья, то ли осеннего дождя. Дышал он прерывисто, судорожно, всем своим изможденным существом.
— Мастер… — выдохнул он, и голос, сорвавшись, бессильно потонул в шепоте, в котором слышался хрип последнего издыхания. — Они… даже не посмотрели… Не дали возможности… Лопнула струна… Всё… Всё кончено…
Слова, обрывочные, окровавленные, спотыкались, наскакивали друг на друга, вырываясь клокочущим потоком исповедальной, немой мольбы. Вся история извергалась наружу: прослушивание, Академия, единственный шанс, годы каторжного, святого труда. И — чудовищная, нелепая, слепая случайность. Ля. Роковая нота. За секунду до вступления. Вся судьба, вся карьера, перечёркнутая одним глупым, хлёстким придушенным вскриком порвавшейся струны.
Арвид слушал, не шевелясь, превратившись в слух, в сосредоточенное, ясное внимание. Не сочувствие — нет, нечто иное, древнее, тяжёлое, поднималось из самых глубин его, из тех темных колодцев, где десятилетиями копилась серая пыль одиночества и молчаливого наблюдения. Зрелище этого чужого, голого, абсолютного отчаяния, этого животного, бездонного ужаса перед слепым ликом судьбы, рождало в нем не жалость, но странное, мистическое узнавание. Безмолвный, страшный диалог завязался между собственной, накопленной, выстраданной опустошенностью, и этой свежей, обжигающей, кипящей болью. И решение, твердое, как алмаз, созрело мгновенно, родившись из самой сердцевины этого внезапного родства.
— Жди.
Одно слово, обрубленное, лишенное всяких оттенков. Он повернулся спиной, спиной ко всем надеждам и отчаяниям этого мира, и направился в подвал. Сырость, въевшаяся в камни за столетия, ударила в ноздри могильным запахом. Холодный, неподкупный металл двери отозвался неприятным прикосновением. И — ОН. Хронометр. Исполинский, пульсирующий в сыром полумраке собственным, немигающим, не знающим пощады сиянием. Взгляд Арвида, оценивающий и безрадостный, упёрся в плавное, божественное скольжение ртутной секундной стрелки, отмеряющей поступь вечности.
И тогда — прикосновение. Кончики пальцев легли на рычаг маховика, и кожа ощутила ледяной ожог абсолютного нуля. Давление. Возникшее сопротивление было чудовищным, сокрушающим, будто он пытался плечом столкнуть с оси саму Землю. Невидимая стена, упругая и плотная, встала на пути. Многотонная, адская тяжесть наполнила каждую мышцу, каждую клеточку тела; он услышал глухой хруст собственных позвонков, почувствовал, как глаза наливаются горячей кровью. И тогда вся его воля, собранная в одну точку, заостренная в иглу, вонзилась в самую ткань мироздания, вознамерившись разорвать ее во имя человека.
Щелчок.
Тишина.
И мир застыл.
Безмолвие обрушилось на него не как отсутствие шума, но как нечто материальное, абсолютное, вакуумное, вырвавшееся из самых недр остановившейся вечности. Оглушительное своим абсолютным беззвучием. Поглотило, вобрало в себя всё. Исчезло мерное, убаюкивающее тиканье сверху, тот самый размеренный оркестр, что задавал ритм бытию. Пылинки, всего мгновение назад кружившие в золотом луче лампы, застыли, превратившись в вечную, неподвижную, сияющую взвесь, в драгоценную пыль распиленного алмаза вечности.
И проявилась бездна. Полное, безраздельное растворение.
Стены мастерской, его крепости, поплыли, потеряли четкость, как изображение на мокром, дождливом стекле, уступая место иной реальности. Каменный, надежный пол ушел из-под ног, распался в небытии. Пропали родные, привычные запахи — масла, старого дерева, металла, сменившись призрачными, чужими ароматами: воска, лакированного паркета и острого, сладковатого, до тошноты знакомого запаха сценического волнения, пота и страха. И гул. Гул множества сдержанных, затаенных вдохов и выдохов, вибрирующий в застывшем воздухе.
И он, Арвид, стоял уже не в подвале, но в глубине затемненного, огромного зала, призрак в царстве теней. А на освещенной сцене, залитой ослепительным, безжалостным светом — тот самый юноша. Скрипка под подбородком, смычок занесен для первого, рокового, так и не состоявшегося взмаха. Лицо замерло в маске предельного сосредоточения, в агонизирующем ожидании чуда, которое не спешило являться. И — она. Лопнувшая струна. Ее обмякший, мертвенный, предательски провисший конец был виден так ясно, точно на него было направлено всё сияние мира. Зрители в первых рядах, эти судьи и жрецы, застыли в немой, слегка презрительной, предвкушающей гримасе. Дирижёр, председатель комиссии, главный жрец, с подчёркнутым, каменным безразличием поднял бровь, готовый изречь свой безапелляционный, конечный приговор.
Мир превратился в фотографию, в стоп-кадр, в совершенный, неподвижный и бесстрастный кристалл вечности.
Арвид был призраком на этом пиру чуждого ему краха, незримым свидетелем агонии. Шаги его не издавали ни шороха, не оставляли следов на паркете, что был тверже льда. Лишь собственное сердцебиение, гулкое, одинокое, мерное, как перестук молота о наковальню судьбы, нарушало это вселенское, священное безмолвие. Он приблизился к сцене, и зрение, обостренное до сверхчеловеческой остроты, разглядело мельчайшие детали — капли пота, застывшие как жемчужины на виске юноши, одинокую пылинку на темном плече дирижёра, застывшую в луче софита.
И он наблюдал. Наблюдал, как юноша, словно во сне, движимый последней, отчаянной волей к жизни, медленно, очень медленно опускает инструмент. Дрожащие, но уже обретавшие какую-то новую, стальную твердость пальцы находят в кармане футляра запасную струну. Ловким, выверенным до автоматизма движением — о, сколько тысяч раз он проделывал это в обыденной жизни! — заменяет порванную, эту нить его собственной судьбы. Подкручивает колки. Всё это — в гробовой, нереальной, божественной тишине, где слышен лишь шелест собственной крови в жилах. Возвращает скрипку на место. Принимает прежнюю позу. И на лице его — уже не панический ужас, но сосредоточенная, отрешенная, священная серьёзность воина, идущего в последний бой. Полная, абсолютная готовность.
Секунда. Ещё одна. Священнодействие, свершившееся в остановленном сердце мира, было завершено.
Щелчок. Резкий, сухой.
И мгновение, вздернутое страшной силой, рванулось вперед, помчалось вскачь, наверстывая украденные минуты.
Оглушительный грохот ворвался в уши Арвида, грубым, сокрушительным валом — нахальный, победный аккорд, взятый невидимым оркестром, легкий, постыдный шорох дорогой одежды в зале, собственное, хриплое, запыхавшееся дыхание. Он стоял один, как столп, посреди своей мастерской, ровно на том же месте, у своего верстака, будто не шевельнулся и на пядь. И этот привычный шум, этот разноголосый хор многочисленных и разномастных часов, болезненно бил по барабанным перепонкам, возвращая к реальности, что казалась теперь убогой и плоской. Воздух снова пах деревом и маслом, старым и надежным. Никого. Дверь плотно закрыта. И следов на глянцевом полу — ни единого отпечатка ботинок того юноши, ровно его и не бывало.
Словно ничего и не было. Ни отчаянного, нервного стука, разорвавшего тишину, ни сбивчивого, полного слез рассказа, ни самого юноши с футляром, этого вестника из другой эпохи.
И тогда на него, могучим, ликующим валом, накатило воодушевление, гордая, опьяняющая уверенность в собственном могуществе, смывая всю безмерную усталость от того нечеловеческого усилия. Он сделал это. Он не просто остановил бег слепого бытия — он перенесся в самую гущу чужой драмы, стал незримым участником, демиургом, вершителем судеб. Тепло, забытое, детское, разлилось по груди — чувством собственной значимости, власти, причастности к высшим тайнам.
Но затем, уже механически прибирая инструменты, он попытался напеть себе под нос старую, до боли, до слез знакомую мелодию, ту самую колыбельную, что певала когда-то, в другой, давно канувшей в Лету жизни, женщина с безмерно добрыми, теплыми руками. Мелодия была… тут. Вот она. Где-то здесь, на самом кончике языка, в центре доступной глубины памяти. Он чувствовал ее форму, ее очертания, но — музыки не было. Не было ничего, кроме назойливой, зияющей, беззвучной пустоты, точно кто-то безжалостно аккуратно вырезал тончайшими ножницами именно эту, единственную дорожку из золотой пленки воспоминаний. Не сам факт — он помнил, что песня была, помнил ее название, — но было вырвано самое главное: ее живое звучание, ее эмоциональный отклик в душе, ее тактильное, согревающее тепло. Легкое, призрачное головокружение охватило его, похожее на попытку встать на ногу, которой больше нет, на желание обнять тень.
Арвид, выходя запереть дверь на ночь, вдруг почувствовал внезапный, лихорадочный озноб, не имеющий отношения к погоде. И увидел. Напротив, в глубокой, почти осязаемой тени чужого подъезда, стояла женщина. Высокая, прямая, как клинок, в длинном темном плаще. И смотрела. Не на мастерскую, не на витрину — прямо на него, сквозь стекло и сумерки, прямо в него. Лица ее не было видно, но во всей ее статной, неподвижной позе, в самом наклоне головы читалась бездонная, проникновенная, древняя печаль. Словно она видела не только его, Арвида, стоящего у порога, но и ту самую, только что подаренную им Паузу, и ту самую, только что образовавшуюся в нем брешь, эту новую, зияющую червоточину в душе.
Помедлив всего секунду, он сделал невольный шаг к ней — спросить, узнать. Но тень шевельнулась, отступила глубже в сырую подворотню, растворилась в сгущавшихся сумерках без следа. Оставив после себя не просто ощущение легкого укола тревоги, но странной, гнетущей, необъяснимой потери, будто он утратил что-то важное, так и не успев этого обрести.
Пауза 2 — для Матери
День, тот самый день, тянулся неумолимо и бесцветно, точно выдохшаяся душа мира, и был он наполнен до краёв монотонным, навязчивым жужжанием механизмов, ровно сама Вечность взмахивала крыльями где-то в ядре этой бесконечности. Воздух в мастерской был густ, неподвижен и тяжек, пропитан до последней молекулы едким, терпким духом окисленной меди и лака, — воздух, который не вдыхали, а вкушали, и был он горьким на вкус. Арвид, склонившись над разобранным сердцем часов — анкерным спуском, вслушивался не в перестук шестерён, а в собственные, глухие ритмы: в ровный, неумолимый стук в груди, в мерное, не подвластное ему биение грудной клетки. Он пытался, затаив дыхание, нащупать ту самую, недавно обретённую пустоту, ту бездонную тишину в душе, провести по её глади дрожащими пальцами сознания, понять её форму, свойства, её вечную, леденящую материю. Но та мелодия… её отзвук, её сладкое эхо так и не вернулись, оставив в памяти лишь размытое, выцветшее, как старый фотоснимок, пятно. И с каждым таким воспоминанием о том зале, о тех застывших, восковых лицах, его охватывало лёгкое головокружение, тошнотворная слабость, поднимающаяся из самых тёмных глубин.
И вдруг — внезапный, резкий, чуждый лязг с улицы. Не стук, не человеческий голос, а нечто иное, рвущее саму ткань унылого полудня. Металлический, сухой, беспощадный визг — сорвавшейся с цепи, обезумевшей телеги. Приглушённый, но оттого лишь более страшный скрежет железа по-старому, беспощадному булыжнику. И сразу же, пронзая этот грохот, врезаясь в самую душу, — тонкий, леденящий, предсмертный вскрик. Детский.
И в нём, в Арвиде, всё оборвалось и переменилось. Реакция оказалась мгновенной, животной, первобытной, до всякой мысли, до всякого страха. Пинцет, зажатый в тонких, чутких пальцах, отлетел в сторону, зазвенев жалобно и ничтожно. Ноги, уже не его собственные, понесли тело к двери, повинуясь единому, страшному порыву. Зрение, привыкшее за долгие годы всматриваться в мельчайшие, скрытые от мира детали, схватило картину целиком, одним ударом, одним страшным всполохом, словно мощный фотографический аппарат, навсегда впечатывающий ужас в сознание.
Узкая мостовая. Несущаяся вниз по склону, как обезумевший зверь, телега, кучер на облучке, уже бессильный, отчаянно дёргающий за пустые, бесполезные вожжи. Напротив, у лавки зеленщика, женщина, замершая в неестественном, порывистом, сломанном наклоне. Раскрытый рот, чёрный от беззвучного крика, который никогда не будет услышан. И между ними, в самом центре этого ада, — маленькая, хрупкая фигурка в ярко-синем, небесном платьице. Девочка. И тут же — игрушечный мячик, алый, как капля чистой крови, беззаботно катящийся по мостовой. Её ручонка, доверчиво и наивно протянутая к нему. Полная, блаженная, безмятежная увлечённость, ещё не осознающая чёрной, нависшей тени, накрывающей её сзади тяжёлым, смертоносным крылом.
Расстояние. Время. Скорость. Мгновенные, острые, как лезвие, вычисления, лишённые всякой человечности, промелькнули в сознании, вынеся свой беспощадный вердикт. Никто не успеет. Никто. Такова воля слепого рока.
Разворот. Спиральная лестница в подвал. Пролёты, сливающиеся в сплошную, тёмную, засасывающую полосу. Ступни, едва касающиеся отполированного, бездушного камня. Дверь, распахнувшаяся, казалось, от одной лишь отчаянной мысли, от последнего усилия воли.
И он. Хронометр. Пульсирующий в сыром полумраке подвала, как второе, теперь уже его собственное сердце. Ртутная нить секундной стрелки, плывущая вперёд с неумолимым, божественным спокойствием, отсчитывающая последние мгновения чужой маленькой жизни.
Не было ни мгновения на подготовку, на сосредоточение. Лишь чистейший, обнажённый до предела инстинкт, вся воля вселенной, сжатая в груди стальной, готовой распрямиться пружиной. Рука, сама собой, вцепилась в тяжелый, живой рычаг. И тут же — чудовищное, всесокрушающее давление, навалившееся сразу, всем непостижимым весом мироздания, которое стремилось раздавить его, стереть в порошок, обратить в ничто. Дикая, рвущаяся из самых суставов, из самых костей боль. Визг в ушах, похожий на вопль самой плоти. И страшное, немыслимое сопротивление — сопротивление хрупкой плоти и сжавшегося в точку человеческого духа — вселенской, безжалостной инерции бытия.
Щелчок.
Безмолвие.
Не просто отсутствие звука, а нечто большее — безумный, космический грохот, крики, скрежет — всё было мгновенно поглощено внезапно возникшим вакуумом безвременья, великой и ужасающей немотой, что воцаряется в сердцевине бури. Всё смолкло, испустив последний дух. И лишь собственное сердце, яростно, отчаянно колотившееся в грудной клетке, пытаясь вырваться на волю, оставалось единственным шумом в этой новой, непостижимой реальности. Оно било в набат, отсчитывая последние мгновения старой жизни.
И наступило — небытие. Полное, окончательное растворение. Казалось, сама материя мира утратила свою крепость.
Стены сырого подвала поплыли, заколебались и распались, как мираж, уступая место иной действительности. Чудовищный гнёт, давивший на плечи всей тяжестью мироздания, внезапно исчез, сменившись стремительным, провальным чувством падения в бездну. Леденящий холод камня под ногами, стал шершавой, неровной поверхностью булыжника мостовой. Запах сырости и масляного металла, его вечные спутники, был сметён, вытеснен густой, еле осязаемой смесью ароматов — свежести сочной зелени, острой вони лошадиного пота, сладковатого духа свежей выпечки из соседней пекарни.
И он очнулся, стоя посреди улицы. Мир замер. Остановился в своем стремительном беге, как останавливаются часы, чей механизм внезапно наткнулся на невидимую преграду. Телега, та самая, что неслась, как посланница смерти, застыла в метре от него, и колесо её, отскочившее от ухаба, зависло в воздухе, не касаясь земли, бросая вызов самому закону тяготения. Кучер окаменел в немом, беззвучном крике, вожжи в его руках были натянуты, как струны, готовые лопнуть. Пыль, взвившаяся под копытами взмыленной лошади, повисла в воздухе неподвижным, золотистым облаком, удерживаемая дыханием вечности.
И — девочка. Совсем близко, на расстоянии вытянутой руки. Он видел теперь каждую мельчайшую деталь: россыпь веснушек на вздёрнутом носике, аккуратную, выцветшую от стирки латку на плече синего платья, белёсые, тонкие пряди волос, выбившиеся из-под детского чепчика. Видны были её пальчики, уже почти касающиеся поверхности того самого, алого, как заря, мячика.
Женщина — мать — застыла в своём отчаянном, запоздалом броске, превратившись в памятник собственному ужасу. Облик её был искажён не гримасой, а сутью первобытного, невыразимого страха, маской, под которой уже не оставалось человеческого лица. Глаза, широко распахнутые, остекленевшие, видели свершившееся, уже приняли в себя всю боль неминуемой потери.
И тогда он сделал шаг. Движение далось с неимоверным, адским трудом. Пространство вокруг стало плотным, вязким, сиропообразным жидким стеклом, остывающим и посекундно густеющим. Каждый шаг, любое микродвижение требовало нечеловеческих, титанических усилий, каждая мышца, каждое сухожилие в теле кричало от мучительной, разрывающей агонии преодоления. Но он подошёл. Наклонился, чувствуя, как спина гнётся под невидимым грузом. Обхватил руками маленькое, безмятежное тело в синем платьице. Прижал к себе, ощутив под тонкой тканью трепет жизни. Отступил, задом, на два шага назад, к тротуару, к застывшей в вечном броске матери. Поставил девочку на землю, аккуратно, с нежностью развернув личиком от себя, отгородив её своим телом, своей спиной от страшного, замершего навсегда зрелища телеги и вздыбленной лошади.
У него было одно мгновение — одно-единственное, вырванное у вечности, — чтобы разглядеть совсем близко, на расстоянии дыхания, лицо этой женщины. Молодое, искажённое испугом, прекрасное в своём абсолютном, застывшем, как в античной трагедии, отчаянии. И он впился в него взглядом, стремясь запомнить навсегда, впечатать в свою душу каждый изгиб, каждую черту этого облика, ставшего внезапно лицом самой человеческой судьбы.
Щелчок. Резкий, сухой.
И тогда мир — взорвался.
Не плавно, не постепенно, а сразу, с гомерическим, разрывающим барабанные перепонки грохотом, точно небесная твердь не выдержала и рухнула вниз. Звук, свет, хаос, — всё обрушилось лавиной, ураганом, исступленным вихрем действительности, вернувшей свой долг с чудовищными процентами. Оглушительный, медный лязг телеги, врезавшейся в тумбу у лавки, дикий треск ломающегося дерева, пронзительное, испуганное ржание лошади, и сразу же — взрыв многоголосого, нестройного крика толпы, этого единого организма ужаса и любопытства.
И сразу — поверх этого хаоса, прорезался новый голос. Женский, высокий, пронзительный, полный дикого, невероятного, можно сказать животного счастья. Рыдающий смех, в котором слышались и истерика, и молитва, и песнь. Арвид, стоявший уже на тротуаре, в тени, видел, как та самая женщина, с силой, способной раздавить хрупкие кости, прижимает к своей груди девочку, осыпает её личико, её волосы бессвязными, стремительными поцелуями, судорожно ощупывает маленькое тело, проверяя его на целость, на реальность. Девочка, сперва испуганная такой бурей чувств, уже улыбалась сквозь слёзы, тыкая пальчиком в сторону катящегося по мостовой алого мячика.
— Он… он оттащил её… — донёсся из густеющей толпы чей-то сдавленный, удивлённый мужской голос.
— Мужик в сером фартуке, куда он делся?..
Но взор женщины, поднятый от дочери, уже скользнул по фигуре Арвида, стоявшего неподвижно в глубокой тени под козырьком чужой вывески. Взгляд, полный слёз, застилавших глаза, но уже ясный, пронзительный, вопрошающий, переполненный бездонной, невысказанной благодарности, которую невозможно выразить словами. Он встретился с её взором всего на мгновение — и отвернулся, не в силах вынести этого сияния чужого счастья.
Сделав шаг назад, в глубь узкого, темнеющего прохода между домами, ощутил знакомое, леденящее душу головокружение, накатившую волну тошноты. Не физической, нет — душевной. То была мучительная, острая потеря. Не памяти, не мелодии на этот раз. Нечто гораздо более важное, нечто сокровенное.
Он снова стоял в своей мастерской. Давящая, знакомая тишина, нарушаемая лишь механическим перестуком десятков часов, бившим по оголённым нервам. Запах масла, металла и старого дерева. Всё лежало на своих местах, всё было неизменно.
Арвид попытался — с отчаянным, жадным усилием — вызвать в памяти облик собственной матери. Не просто имя, не сухие факты биографии — нет, её живое лицо, склонившееся над детской кроваткой, озарённое тёплым свечением ночника. Тёплые, нежные руки, укрывающие одеялом. Уникальный, ни на что не похожий запах платья — тонкий, сладковатый, какой-то особенный, принадлежащий только ей. Но ничего не возникло. Провал, зияющий и пустынный. Образ был, но плоский, двухмерный, безжизненный, словно вырезанный из пожелтевшей бумаги, лишённый тепла и дыхания. Исчезла та самая, сокровенная, тактильная память тела — живое ощущение её прикосновений, исходящее от кожи материнское тепло, то сладостное чувство абсолютной защищённости, которое она дарила одним своим присутствием. Остался лишь непреложный, безэмоциональный факт, констатация: «была мать». Вся нежность, вся сыновья любовь, казалось, были аккуратно, безжалостно, хирургически изъяты из души, оставив после себя лишь шрам, притуплённую, ноющую боль утраты того, что уже и не вспомнить, не ощутить вновь.
Выдох получился сдавленным, прерывистым, оборванным. Рука сама, помимо воли, потянулась к часам на полке — старым, карманным, с тонкой изящной гравировкой на крышке. Это были её часы. Он помнил это. Знало это его сознание. Но сердце молчало, не чувствуя ровно ничего, лишь ноющую тяжесть потери.
Он подошёл к окну, отодвинул тяжелую, пыльную штору. Улица была практически пуста. Инцидент исчерпан, толпа расходилась, унося с собой крупицы пережитого потрясения.
На противоположной стороне, в глубокой, тёмной нише портала старого собора, стояла Она. Тёмный, ниспадающий складками плащ, прямая, негнущаяся, величавая осанка. Она смотрела не на место недавнего происшествия, а прямо в окно «Хроноса», будто видела его самого сквозь запылённые стёкла, через полумрак мастерской. И в этот раз он разглядел — лицо, бледное, высеченное из мрамора, строгое, с огромными, бездонными, тёмными глазами, в которых читалось не печальное любопытство, но бездонная, вечная скорбь мудрости. Скорбь по нему.
Он не сделал ни шага, ни жеста, не попытался выйти, окликнуть. Просто стоял и смотрел, чувствуя, как знакомая бесформенная пустота внутри расширяется, заполняя его существо, вымораживая последние остатки тепла. Медленно, почти торжественно, она кивнула ему. Один раз. Невыразимо печально. И отступила вглубь тёмного портала, растворившись, как тень, как призрак, унося с собой последний намёк на возможность иного исхода.
Пауза 3 — для Солдата
Осень впилась в город желтыми клыками. Небо, низкое и свинцовое, изливало на землю бесконечный, нудный поток. За стеклом мастерской «Хронос» мир расплылся в серую, бесформенную акварель, но внутри царил свой, отдельный космос — сухой, дышащий ровным, убаюкивающим пристуком механической жизни. Здесь, в этом убежище времени, Арвид совершал свой нехитрый ритуал: тряпка, размеренно, почти священно, скользила по лакированной политуре дерева. Это была попытка унять внутренний шторм внешним порядком, заставить молчать великое, леденящее молчание души, что воцарилось после утраты материнского тепла, — заткнуть дыру в мироздании размеренным скольжением ветоши.
Дверь скрипнула робко, словно испрашивая разрешения войти. В проеме возник мужчина. Не юноша, уже отзвеневший первой гордой песней, и не старик, чья песнь звучит финальными аккордами, — человек на вершине бытия, в пору неслыханной мощи, но согбенный невидимым, массивным грузом. Промокший мундир, украшенный знаками чести и доблести, мешкообразно обвис на могучих плечах. Руки, эти могучие орудия, безвольно свисали плетьми, мертвые и тяжелые. Он не двигался с места, застыв на пороге, и грубая, иссеченная невзгодами ладонь медленно, с непередаваемой усталостью обтирала с лица капли дождя. Взгляд, мутный, выцветший, скользил по полкам с хронометрами, не видя их, замерев в какой-то страшной точке себя. Просто стоял, тяжело и шумно дыша, ровно прошёл не улицы, а долгие версты изломанной судьбы. Вода с плаща стекала на чистый пол и растекалась темными, бесформенными лужами, пятнами невысказанной боли.
Арвид замедлил руку, замер. Всё его естество, отточенное годами безмолвного диалога с человеческим горем, насторожилось, уловив знакомую, леденящую ноту — тот особый напев души, что предшествует великой Остановке. Звук глухой, безысходной агонии.
Мужчина наконец поднял голову. Глаза, в которых угасло всё — и огонь, и воля, и надежда, — медленно обвели комнату и остановились на Арвиде. В них не было вопроса, не было просьбы — лишь нетерпимая, невысказанная мука, которую невозможно было носить в себе.
— Времени… — хриплый, прокуренный до треска голос сорвался, не осилив и двух слов. Он сморщился от стыда за собственную неуклюжесть, как от физической боли. — Паузы не хватило.
Офицер сделал шаг вперед — тяжелый, механический, как у манекена на невидимых нитях. Подошел к прилавку, уперся в него костяшками пальцев. Вся его мощная фигура выражала такую бездонную скорбь, что пространство мастерской солидарно сгустилось и застыло.
— Сегодня хоронили. Друга. — Слова давались ему с нечеловеческим трудом, вырываясь наружу обрывками, обугленными, обожженными изнутри. — Прошли вместе сквозь огонь и медные трубы. Сквозь воду и адское пламя. Обещали друг другу… клятву давали… если что… сказать достойно. Не казёнщину. Не эту мёртвую, лакированную ложь. Помянуть живым, своим словом. Последним словом друга.
Он замолчал, сглотнув ком, вставший в горле, ком из стыда и горя. Взгляд снова скользнул в сторону, потонул в расплывчатом пятне на стене, во вселенском ничто.
— Встал я там. Перед всеми. Глянул на гроб. А в голове… провал. Ни единой мысли, только пустота. Лишь ветер в ушах да чёртово, гробовое… молчание. Стоял, как пень, вкопанный в землю. Потом что-то промычал. Про долг. Про честь, про родину. Казённые, пустые, как ореховая скорлупа, слова. Те самые, от которых у него всегда «вставала шерсть дыбом». И всё. Кончено.
Офицер с силой сжал кулаки, костяшки побелели от напряжения, выдавливая наружу нестерпимую боль.
— Опозорил я его. Последний его путь опозорил. И себя. Всего себя. Не смог двух слов связать. Не хватило минуты, возможности… с мыслями собраться. Сосредоточиться не смог, не смог расслабиться, отыскать хоть крупицу того, что чувствовал. Все смотрят. Ждут. А я… я предатель. Не там, не в бою — здесь. В самую последнюю, главную минуту.
Взор его, наконец, вернулся к Арвиду, прилип к лицу. И в глубине этих глаз, на самом дне их выцветшей синевы, часовщик увидел то самое отчаяние, что и в глазах скрипача, тот же животный ужас — но не перед грядущим, а перед невозможностью вернуться в прошлое, чтобы достойно проводить друга. Перед страшным, непоправимым грехом неисполненного долга памяти. Предательством перед ликом вечности.
Решение пришло не мгновенно, не ослепительной искрой, как прежде, а тяжело, мучительно, осознанно. Арвид уже чувствовал цену кожей, нутром, предвкушал ту зияющую пустоту, что оставалась после… На месте материнской ласки, вырванной безжалостной рукой. Но вид этой надломленной силы, этой мужественной и оттого особенно страшной, беспомощной скорби, был сильнее личного страха. Сильнее голоса самосохранения.
— Подождите здесь. — Собственный голос прозвучал глухо, отчуждённо, из другого измерения. — Обдумайте. Подберите слова. Здесь… время течёт иначе.
Спуск в подвал дался на этот раз невыносимо трудно. Ноги стали ватными, непослушными, сердце било в набат, предчувствуя жертву. Хронометр в сыром полумраке встретил безразличным, потусторонним свечением. Ртутная струйка плыла в своем стеклянном русле, безучастная и равнодушная к мелкому человеческому горю, к мукам совести, к разбитым сердцам.
Прикосновение к рычагу. Болезненный укол, вонзившийся в самые суставы, в самое нутро. Давление, на этот раз отягощённое знанием, предчувствием новой, неминуемой потери. Борьба с вселенской неотвратимостью, с самим ходом времени, потребовала еще большего, запредельного усилия — оно рвало жилы, выжимало последние соки, выскабливало душу до дна. Он тянул на себя холодную сталь, противясь всей тяжести миропорядка.
Щелчок.
Тишина.
Замолкло всё. Даже вечный, назойливый шум дождя разбился о непробиваемые стены сотворенного беззвучия. Исчезло мерное журчание сотен механизмов, этот пульс вечности, заглушенный бездной молчания. Осталось лишь собственное, грудное эхо — одинокий барабан, отбивающий такт в преддверии небытия.
Ничто. Полное, окончательное растворение. Влажный камень подвала, пахнущий пылью и старой медью, вдруг сменился под ногами зябким, промозглым холодом сырой земли. Тяжелый и насыщенный воздух, ударил в нос: терпкий запах прелых листьев, сладковатый дым далеких труб и… ладан. Тяжелый, погребальный ладан. Вся эта влажная, дрожащая взвесь мира вибрировала от застывшего, замершего на одной ноте звучания церковного хора — не песнь, а её призрак, её вечный, неразрешимый аккорд.
Они стояли на небольшом кладбище, под низким, мраморным небом, не шелохнувшимся ни на йоту. Кучка людей в чёрном, застывших в почтительных, скорбных позах, выставленных траурной композицией. Священник с кадилом, из узкой прорези которого не поднималась ни одна струйка дыма. Гроб на краю могилы, тёмный, зияющий. И он — офицер — стоял навытяжку перед этой пропастью обратившись в камень. Рот сжат в волевом, застывшем усилии — гримаса, предназначенная для речи, которая так и не смогла родиться. В широко раскрытых глазах, читалась нечеловеческая паника и вселенский, непереносимый стыд.
Арвид, невидимый призрак, дух-наблюдатель из иного временного потока, видел всё. Видел, как офицер, преодолевая густую смолу остановленного мгновения, с титаническим усилием воли заставлял своё тело повиноваться. Руки, застывшие в чинном безволии, медленно, мучительно, сантиметр за сантиметром, опускались по швам. Грудь, скованная мундиром и ужасом, с видимым, судорожным усилием вбирала в себя воздух, не принадлежащий времени, воздух, которым нельзя было дышать.
И тогда глаза его закрылись. Не от стыда, не от боли — от великого, сосредоточенного усилия проникнуть внутрь себя. Минута. Другая. Он стоял так, безмолвный и неподвижный, отрешенный от застывшего мира, ища слова. Не в памяти, не в уставе, не в пыльных фолиантах заученных речей. Он искал их в самом себе, в тех потаённых, нетронутых уголках израненной души, куда нет хода в спешке и напоре живого, неумолимого времени. Искал — и нашел.
Щелчок.
Мир вздрогнул, живым существом, содрогнулся от невыносимого напряжения и рванулся с освобождённой, страшной силой. Мгновения хлынули, затопив всё вокруг неумолимым, лавинообразным потоком.
Зазвучал хор — жалобный и торжественный, поднимающийся к самому небу. Задымилось кадило, и густой, сладковатый дым пополз над застывшими фигурами. А над этим морем скорби и обряда, поднялся один-единственный голос — чистый, сломленный, но обретший невероятную, стальную твёрдость. Он остановил приглушённый плач, перекрыл шёпот, став центром в этот миг — центром мироздания:
— Прощай, брат. Мы прошли с тобой долгий путь. Помню…
Арвид не услышал продолжения. Его вырвало из этой реальности, швырнуло назад, в тесные стены мастерской. Стоя у верстака, вцепившись в него белыми от напряжения пальцами, опирался всем телом, чтобы не рухнуть. Мир плыл и кружился, в висках стучало, а во рту стоял горький, отвратительный привкус — точно он проглотил пепел и медные монеты. Офицера не было. Дверь в мастерскую плотно закрыта, словно ничего и не происходило.
Он зажмурился, пытаясь прогнать тошноту, вдохнуть полной грудью воздух своего привычного мира. И тут… память, повинуясь какому-то смутному, болезненному импульсу, попыталась вызвать из небытия одно лицо. Не матери — другое. Мужское. Молодое, улыбчивое, с задорным, хулиганским огоньком в смеющихся глазах. Образ того, с кем когда-то, в далёкой, другой жизни, кажущейся теперь миражом, делил скудный хлеб, строил наивные планы, мечтал о будущем и спорил до хрипоты о вечном. Облик лучшего друга.
И — ничего.
Вакуум, провал. Чёрный, беззвучный экран. Сознание, со слепым отчаянием, ощупывало скорлупу воспоминаний. Припоминался лишь голый факт: был друг. Был какой-то конфликт, горькая ссора. Помнил, что чувствовал тогда — жгучий гнев, неподдельную обиду. Но самого лица, его живого образа — не было. Оно стёрлось, растворилось в небытии, песочным замком, смытым волной Хронометра. Исчезла не просто память — исчезло всё чувство, вся эмоциональная наполненность тех лет, сам жар дружбы. Остался лишь сухой, бесплотный остов воспоминаний, лишённый души.
С глухим стоном, который вырвался из разломленной надвое груди, он опустился на табурет, чувствуя, как подкашиваются ноги. Руки, будто чужие, сами потянулись к старому ящику. Пальцы, всё ещё дрожащие, нащупали на дне затертую, с кривыми разломами трещин фотокарточку. Двое молодых людей, беззаботно обнявшись, смеются на фоне играющей солнечными бликами реки. Один — он сам, смотрящий с выцветшего снимка чужими, незнакомыми глазами. Другой… Другой был просто бледным пятном, человеком без лица. Черты расплылись, стали неразличимы, стёрты все тем же безжалостным ластиком, что стёр из памяти его самого.
Он поднял голову, чувствуя на себе тяжёлый, неотрывный взгляд. За окном, сквозь сплошные, беспросветные струи дождя, на противоположной стороне улицы, под чёрным, как сама вечность, зонтом, стояла Она. Стояла недвижно и смотрела прямо на него. Смотрела с безмолвным, тяжёлым, умудренным знанием. И ему почудилось, что её губы, не шевелясь, произносят: «Ты видишь? Видишь теперь, какова цена?»
Он видел. Впервые с ужасающей, леденящей душу ясностью, от которой перехватило дыхание. Его дар, странная и страшная сила требовали платы. И плата эта была вырвана с корнями из глубины существа — его прошлым, его душой, собственной идентичностью, всем тем, что делало его человеком по имени Арвид.
Он отвернулся от окна, этого безмолвного судьи, и снова уткнулся взором в пустую, бессмысленную фотографию, сжатую дрожащими пальцами.
Пауза 4 — для Учёного
Тишина, густая, тягучая, выстраданная, что стала для него единственной и последней вселенной, была вдруг разорвана. Её вспорол нервный, навязчивый стук в дверь — не мольба отчаявшегося, не молитва скрипача, а сухой, отрывистый, безжалостный треск, словно ломалась под напором неведомой силы старая, высохшая ветвь. Стук этот был плотью от плоти человека, чья мысль, опережая тело, рвалась вперед, заставляя пальцы биться о дерево в лихорадочной, нетерпеливой дрожи.
Арвид, чьё сознание, отринув суету мира, давно уже обратилось в гладкий, равнодушный и безответный булыжник, медленно, с великим трудом, поднял голову. Движение было чисто механическим, выхолощенным, лишённым даже тени любопытства — лишь древний, животный отклик на внезапный раздражитель.
Дверь подалась, и в щель, втискиваясь, ворвался мужчина в длинном, пропахшем едкой кислотой и горьким дымом лабораторном халате. Возраст был неопределим: не старый, но лицо — изрытое, испещрённое глубокими морщинами, что прочертили не годы, но яростное, беспощадное напряжение мысли. А за стёклами очков, в глубоких глазницах, пылали, горели лихорадочным, безумным огнём два больших, широко раскрытых глаза. В руках, сжимая с силой отчаяния, он нёс не часы, а ободранный, почерневший лабораторный журнал, испещрённый молниеносными, исступлёнными записями.
— Мастер… — выдохнул он, не видя Арвида, обращаясь к самому духу этого места, к беззвучию, к самой сути порядка. Голос был хриплым шёпотом, полным надрыва.
— Времени. Времени не хватает! Оно течёт, ускользает, его нельзя удержать!
Он метнулся к прилавку, как раненый зверь к своему логову, и швырнул на него злосчастный журнал. С почерневших страниц посыпались крошечные, обугленные фрагменты какого-то вещества, похожие на прах.
— Реакция… — задохнулся он, и слова, рубленные, отрывистые, вырывались наружу, точно пули. — Цепь каталитическая. Распад… или синтез? Ослеплён! Не вижу! Слишком молниеносно! Миллиарды, триллионы событий в мгновение! Приборы… они лгут! Фиксируют обрывки, аспекты, тени, а не лик истины! Суть… она ускользает, смеётся надо мной! Я не постигаю процесс, я лишь вижу его дрожащую тень!
Он схватился за голову обеими руками, силясь удержать череп, готовый разорваться от разбегающихся, неуловимых мыслей. И в жесте этом была вся его трагедия.
— Мне нужно не записать! — взвыл он, и в голосе зазвучало уже чистое, незамутнённое страдание. — Мне нужно увидеть! Остановить не секунду — сам момент превращения, квинтэссенцию изменения! Узреть чистый, безвременный акт! Постичь сокровенную геометрию перехода, прежде чем она скроется в слепящем хаосе статистики!
Отчаяние его было иного порядка. Не сердечная рана влюблённого, не экзистенциальный ужас судьи перед вечностью. То была агония познания, священная и страшная мука исследователя, силой гения своего приникшего к величайшей тайне мироздания — но приникшего с завязанными глазами, ощущающего дыхание, но не видящего лица. Он бился в конвульсиях о неприступную стену собственных, человеческих ограничений.
Арвид смотрел на него. Пустота внутри, та самая, что он взрастил в себе, не дрогнула, не колыхнулась. Но функция, отточенная до автоматизма, до рефлекса, сработала безотказно. Запрос. Ясный. Чёткий. Требующий единственного возможного ответа. Требующий Паузы.
Молча, не проронив ни единого слова, не выразив ни согласия, ни отказа, ни единой чертой своего окаменевшего лица, он развернулся и пошёл к лестнице, ведущей вниз. Учёный, не ожидавший такого немедленного, бездушного повиновения его мольбе, на мгновение замер, поражённый, а затем ринулся было вслед, но его остановил краткий, отрезающий жест Арвида — «Жди». И он застыл, взгляд, полный безумной надежды и священного трепета, впился в спину мастера, как в единственный якорь спасения посреди бушующей стихии непостижимого.
Спуск в подвал был отработанным, выверенным до миллиметра. Хронометр ждал. Сдержанное, голубоватое свечение в полумраке подвала казалось теперь откровенной насмешкой над ничтожным, тщеславным стремлением человека к точности, к измерению неизмеримого. Секундная струйка, неспешная, величавая, плыла в своей стеклянной темнице, безразлично измеряя ту самую вечность, что не нуждалась ни в чьём понимании и не терпела его.
Прикосновение к рычагу. Пронизывающий холод металла, впивающийся в ладонь. Сопротивление скрытых, могущественных сил. Всё это было лишь фоновым шумом великой системы, который он давно научился игнорировать. И волевое усилие, которое последовало, — то была не его воля, не воля уставшего человека. То была воля самого механизма, безличная, абсолютная и неумолимая, как закон природы.
Щелчок.
Безмолвие.
Ничто. Растворение.
Запах масла и металла, этот привычный, плотный, почти осязаемый мир, внезапно рассеялся, уступив место Ничему. Абсолютной, стерильной, беззвучной пустоте, что обрушилась на них всей своей неумолимой, неистовой тяжестью. Исчезла не только мастерская с её пылью и тенями — растворилось, перестало существовать само пространство, сама ткань мироздания. Они застыли, повисли в белесом, безвоздушном, лишённом координат Межвременье, где не было ни верха, ни низа, ни прошлого, ни грядущего. И в самом сердце этого Ничто, пульсируя живым, нестерпимо ярким сердцем, пребывала Она.
Реакция.
Но уже не та, что являлась учёному в искажённом, рваном зеркале приборов. Не сухие графики, не слепящие вспышки, не столбцы мёртвых данных. Здесь она предстала в своей чистой, оголённой Сути. Совершенной, огненной, немыслимо сложной и в то же время — до душераздирающей простоты — ясной геометрией превращения. То был величественный, непостижимый танец элементарных частиц, космическая симфония, высеченная из самого первозданного пламени бытия. Единое Мгновение, растянутое и превозмогшее само себя, позволившее узреть каждую пикосекунду этого вечного действа, каждый изгиб, каждую рвущуюся и вновь рождающуюся связь — всю сокровенную механику мироздания.
Учёный парил рядом, и сознание, наконец-то освобождённое от тюремных оков медлительной плоти и грубых, слепых инструментов, всецело погрузилось в созерцание этого чуда. Он не записывал — он впитывал в себя, жадно, всей душой, всем существом. Не анализировал — а, затаив дыхание, постигал. Разум, распахнутый настежь, как губка, вбирал в себя не данные, не цифры, но саму сокровенную Истину процесса, его внутреннюю, божественную логику, его чарующую, вселенскую музыку, что невозможно услышать в ослепляющей молнии реального мгновения.
Арвид, безмолвный и невидимый страж, лишь наблюдал. Он видел, как Черты учёного, застывшие в вечности Безвременья, медленно, но неумолимо теряли маску исступлённой, иссечённой мукой агонии. На смену ей приходило иное выражение — ошеломлённое, безмерное, благоговейное изумление дикаря, впервые узревшего море или звёзды. Выражение чистого, незамутнённого познания, достигшего своей наивысшей, экстатической точки. Он, простой смертный, прикоснулся к самому сердцу реальности, к её раскалённому, сокрытому от смертных ядру.
И минуты в этом вневременьи растягивались в часы, часы — в годы, а годы — в целые жизни, отмеренные исключительно для чистого, ничем не осквернённого, абсолютного знания.
Щелчок. Резкий, сухой.
Мир обрушился с оглушительным, раздирающим сознание рёвом. Звуки, запахи, давящая тяжесть материи — всё это ворвалось, как морской вал в трюм тонущего корабля. Глухой гомон реальности, от которой он отвык, ударил по перепонкам, заставил содрогнуться.
Арвид стоял посреди мастерской. Не шевелился, не чувствуя ни усталости, ни облегчения — лишь привычную, леденящую, вымороженную до дна пустоту, что всегда ждала его здесь, как верная, неотступная тень. Учёного не было. Дверь была закрыта, будто ничего и не происходило, словно тот вихрь отчаяния и прозрения был миражом, порождением беззвучия.
Он сделал несколько механических шагов, и взор, тяжёлый и отсутствующий, упал на верстак, на сложный, разобранный механизм карманных часов. И тогда он попытался вспомнить. Не факт, не сухую последовательность действий — он попытался вызвать из небытия чувство. Тот самый восторг, пьянящий и самозабвенный, от первого собственного, настоящего изобретения. Тот миг, когда десятки шестерёнок, валов и пружин впервые сложились в единый, живой, дышащий механизм, когда его творение обрело вдруг голос — чистый, серебряный, ни на что не похожий перезвон механической птицы. Он помнил, что это было. Помнил схему, повороты ключа, вес инструментов в руке. Но само чувство — эту упоительную радость созидания, эту гордость, детское, священное изумление перед чудом собственного умения — всё это выскоблило, выжгло целиком. Осталась лишь сухая, безжизненная схема в памяти, голый костяк события, лишённый плоти восторга, лишённый трепета творца. Он потерял не память — он потерял нутро, самую душу, что когда-то заставляла его руки творить.
Как автомат, Арвид подошёл к полке, взял в руки ту самую, теперь уже беззвучную птицу. Завёл её ключом. Механизм щёлкнул, заработал с сухим, бездушным пощёлкиванием. Птица повернула голову, раскрыла клюв в давно отрепетированном немом крике… но из её горла не донеслось ни трели, ни мелодии. Лишь сухое, безжизненное шипение трущихся шестерёнок, скрежет, похожий на предсмертный хрип. Она всегда пела. Теперь — нет. Она замолкла насовсем точно так же, как замолкло в нём самом, в самых его потаённых глубинах, живое эхо былой радости.
И тогда взгляд, тяжкий от безысходности, медленно пополз к окну.
Она стояла там. В безмолвных, густеющих сумерках. Сжимая в руках идеальный, геометрически безупречный кристалл. Абсолютно прозрачный, лишённый малейшего изъяна, но совершенно мёртвый. В нём не было внутреннего огня, ни жизни, ни игры света — лишь неподвижная, стерильная правильность.
И в её бездонном взгляде, обращённом на него, сквозило одно — глубочайшее, вселенское, бездонное понимание. Понимание неумолимой цены. Понимание того, что он только что отдал, чем заплатил. Не память о мелодии — саму божественную способность её создавать, ту самую искру, что превращает ремесленника в творца. Он подарил другому постижение гармонии вселенной, заплатив за это собственной, личной, человеческой гармонией, музыкой души.
Тень медленно, бесшумно повернулась и ушла, растворившись в наступающей ночи, поглощённая тьмой, оставив его наедине с немым механизмом в омертвевших пальцах и с оглушительной, обволакивающей глушью творческой смерти внутри.
Пауза 5 — для Судьи
Неумолимая, белоснежная зима вцепилась в городскую плоть ледяными когтями, и казалось, сама атмосфера застыла в предсмертной агонии. За стёклами «Хроноса» бушевала метель, её безумный, заунывный хор запевал вечную, монотонную песню, залепляя глаза мира белой глиной, хоронившей под собой улицы, крыши, былые надежды. А внутри, в этом оазисе тепла и упорядоченного бега секунд, старый часовщик Арвид вёл свою тихую, отчаянную войну с внутренней вьюгой — метелью из утраченных воспоминаний, что заполняла его с каждым новым даром и кружилась вихрем могильного праха. На верстаке, горьким укором растраченной радости, лежала беззвучная птица — хрупкая механическая душа, лишённая голоса. Пальцы, эти послушные слуги точности, действовали с выверенным автоматизмом, но были холодны, ровно высечены из льда, — казалось, они не согревались теплом тела, а напротив, отдавали накопленный внутренний холод во внешний мир, остужая саму материю.
Без стука, медленно, нерешительно, подалась внутрь дверь. И в эту щель ворвался, завывая, порыв студёного ветра, устроивший в проёме дикий, снежинковый хоровод. На пороге, вторгшись в мерное царство времени, стоял мужчина. Длинный, дорогой плащ, не ведавший влаги, облегал высокую фигуру. Не годы, а тяжкие, непосильные решения прочертили на лице его глубокие, безрадостные борозды. В осанке, даже теперь, угадывалась привычная власть, железная воля, приученная повелевать, — но сейчас она была сломлена, надтреснута, согнута под чудовищной, невидимой миру тяжестью.
Вошёл он тяжко, громко ступая по полу, а за ним оживали лужицы тающего снега, словно следы покинувшей его силы. Взгляд, тяжёлый и потухший, скользнул по бесчисленным полкам, уставленным часами, но не увидел ничего, не воспринял их мерного дыхания. Он смотрел куда-то внутрь себя, в какую-то страшную, бездонную пустоту, что разверзлась в самой сердцевине его существа.
— Часы… — произнёс он наконец, и голос, привыкший греметь под сводами судебных залов, прозвучал глухо, устало, выдохшись до последней степени человеческого изнеможения. — Мне говорили… вы даёте время. Шанс на раздумье.
Арвид не ответил. Лишь чуть склонил голову, весь превратившись во внимание. Он узнал этого человека. Узнал по портретам в газетах, по вещающим голосам из радиоприёмников. Судья. Вершитель. Тот, кто вольно или невольно держал в своих руках нити человеческих судеб.
— Завтра… — судья сглотнул ком отчаяния, подступивший к горлу, и отвел глаза в сторону, точно стыдясь своих следующих слов. — Завтра я вынесу приговор. Человеку. Возможно… почти наверняка… невиновному.
Он замолчал, прислушиваясь к грозному, неумолкаемому гулу собственной совести, который заглушал всё остальное.
— Улики — ничто, прах, ерунда. Свидетели лгут или боятся. Адвокат… адвокат ничтожен. А толпа… толпа жаждет крови. Давление… — он сжал кулаки, и костяшки пальцев побелели от напряжения, — давление страшное, нестерпимое. И я… я больше не вижу истины. Вижу лишь клетку. Загон. С одной стороны которого — закон, сухой и беспристрастный. А с другой… с другой — ничто, кромешная тьма. И страх. Животный, парализующий страх ошибиться. Завтра утром я поставлю подпись. И этот человек… его или убьют, или сгноят в каменном мешке. Но я… я буду виноват в любом случае. Виновен в его смерти или в собственном малодушии. В предательстве доверия.
Он поднял на Арвида глаза, и часовщик разглядел в них бездну. Ту самую, знакомую ему по многим приходящим сюда душам, но теперь доведённую до самого своего предела, до последней черты, — отчаяние человека, стоящего на краю пропасти и не видящего ни пути назад, ни возможности шагнуть вперёд.
— Мне не нужны ваши часы, мастер. Мне не нужно мгновение. Мне нужна… пауза. Полная остановка. Чтобы услышать наконец не закон, не голоса толпы, а безмолвие. Чтобы услышать… себя. Не судью — человека. Всего один миг. Один-единственный миг вне времени.
Арвид смотрел на него. И та самая пустота, что осталась внутри после утраты личной радости, после потери дара, вдруг заныла с новой, пронзительной силой. Он знал цену. Чувствовал растущий, иссушающий душу ужас грядущей потери. Но вид этого могущественного, ныне сломленного титана, взвалившего на свои плечи не просто груз решения, а бремя чужой жизни, был сильнее страха. Сильнее отчаяния. Сильнее всего.
Молча, не проронив ни слова, он кивнул с той поистине эпической смиренностью, что даётся лишь сильным духом. Развернулся и тяжёлой, мерной поступью направился в подвал. Судья остался ждать. Покорно, опустив голову, как осуждённый, ждущий своей участи на эшафоте, не смея взглянуть по сторонам.
Ждал и Хронометр. Мягкое, безразличное сияние в сыром полумраке подвала казалось ядовитой, циничной насмешкой над всеми человеческими муками, над тщетностью их метаний и болью их совести. Тонкая, неумолимая ртутная струйка плыла, безжалостно отсчитывая вечность, в которой для человеческих сомнений и страданий не было и не могло быть никакого пристанища.
Прикосновение к рычагу. Ледяной ожог, уже знакомый, как приветствие старого, ненавистного врага. Давление. Чудовищное, необоримое, взгромоздилось на плечи многопудовой тяжестью небесного свода. Казалось, кости вот-вот треснут, не выдержав чудовищной ноши остановленной вечности. Боль стала фоном, частью великого и ужасного ритуала. И лишь одно последнее волевое усилие — последний оплот опустошённой, истерзанной личности — противостояло ей.
Щелчок.
Безмолвие.
Тишина предельная, немыслимая. Сама вечность затаила дыхание, и мироздание, скрипящее своими бесчисленными шестернями, остановилось, замерло в неописуемом изумлении перед актом человеческой воли. За стенами мгновенно испустил дух завывающий ветер, и мир погрузился в бездну безмолвия, более глубокого, чем самая глубокая могила.
Наступила пустота. Полное, окончательное растворение.
Влажный, пропитанный запахом столетий холод подвала бесследно растаял, сменившись иной, неземной субстанцией — сухой, стерильной, леденящей душу прохладой. Но это была не прохлада зала суда, с его тяжким воздухом, насыщенным испарениями страха и пота. Это было Ничто. Абсолютная, выхолощенная, беззвёздная пустота первозданного хаоса, лишённая формы и массы. И в эту пустоту проник, казалось, сам запах вечности — пыль распавшихся на атомы фолиантов, воск угасших свечей, сладковато-горькое тление былых надежд.
Исчезло всё. Не просто звуки — исчезла сама возможность звука. Растворились стены, испарилась давящая тяжесть мундира, улетучился гнетущий груз тысяч ненавидящих или умоляющих глаз. Не осталось ни советников, ни подсудимого с его бездной отчаяния в глазах, ни даже собственного имени, этого ярлыка, прибитого к плоти. Остался лишь он — судья — голое, стерильное сознание, лишённое оболочки, титула, памяти о всех прошлых приговорах, этот одинокий дух, забредший на окраину мироздания. И перед ним, парящие в белесом, безвоздушном пространстве межвременья, два листа. Они светились ровным, призрачным светом, и на них не было ни гербовых печатей, ни витиеватых подписей — лишь два слова, выжженные огнём неумолимой судьбы, кристально чистая суть выбора, доведённая до математического абсурда: КРОВЬ на одном. ЖИЗНЬ на другом.
Арвид, всевидящий дух-свидетель, наблюдал из тьмы. Он видел, как сознание человека, наконец-то освобождённое от тирании плоти и удушающих пут общества, медленно, с неотвратимостью небесного светила, движимое лишь гравитацией собственной совести, стало вращаться вокруг этой дилеммы. Оно не судило, не размышляло, не взвешивало — оно созерцало. Без паники, без страха, без смертельной усталости. Секунды растягивались в века, минуты — в эпохи чистого, незамутнённого познания добра и зла.
И в этом вакууме, где не было места человеческим эмоциям, где само пространство было слишком тонким для них, медленно, как проявляется изображение на древней фотопластине, родился вердикт. Не вспышка озарения ослеплённого смертного, а неотвратимое, величественное проявление Истины из первородного хаоса. Это было не его, личное, частное решение судьи. Это было Решение как таковое, рождённое в горниле абсолютного космоса.
Потом пространство, содрогнувшись, вновь обрело форму. Проявился массивный стол, тяжёлое, знакомое перо во вновь обретшей плоть руке. Облик, на который вернулись все морщины, изменился неузнаваемо. С него ровно стёрли маску панического ужаса, оставив лишь обнажённую печать познания. Но сквозь эту печать пробивался новый луч — ясность. Та самая, что добывается не в спорах и изучении кодексов, а в безмолвном диалоге с вечностью.
Он вернулся к столу, не удостоив лежащие перед ним бумаги даже мимолётным взглядом. Пальцы уверенно взяли перо, но потянулись не к готовому приговору. Он достал из ящика чистый, девственный лист и начал писать. Быстро, уверенно, без малейшего колебания, без единой помарки. Писал не приговор — запрос. На вскрытие всех улик, на допрос всех свидетелей, на отсрочку, купленную ценою собственной карьеры и спокойствия. Слова ложились на бумагу твёрдые, выверенные, отлитые в тигле пережитого откровения, рождённые не страхом перед ошибкой, но пробудившейся, очищенной и закалённой в священном пламени пустоты совестью.
Щелчок. Резкий, сухой.
Замерший на краю бездны мир, вздрогнул всем своим веществом, судорожно рванулся вперёд, и время, сорвавшись с паузы, помчалось с утроенной, неистовой скоростью, наверстывая упущенное.
Арвид стоял один в своей мастерской, опираясь о косяк двери, ведущей в подвал, и чувствовал, как подкашиваются ноги, точно выпили из них всю костную силу. Знакомая волна тошноты и опустошения накатила тяжёлой, солёной волной, но на этот раз она была иной — не обжигающе-горячей, а леденяще-холодной, пронизывающей до самых глубин остывшей души.
Сделав несколько неуверенных шагов, он пытался осмыслить произошедшее, облечь в слова то, что было пережито там, в безвременье. Взгляд, блуждающий и отсутствующий, упал на газету, брошенную поперёк стола. Кричащий заголовок говорил о громком процессе. Рядом — портрет того самого судьи, объявившего о неожиданном переносе заседания, о необходимости нового, дополнительного расследования. Текст сообщал о возмущении общественности, но решение было принято, и в формулировках сквозила уже не паника, а непоколебимая, железная воля.
Арвид должен был чувствовать в этот миг облегчение. Должен был испытывать глубокое удовлетворение. Он спас человека. Помог воцариться справедливости, этой хрупкой птице, вырваться из клетки беззакония.
Но не почувствовал ничего. Ровным счётом ничего.
Он попытался насильно вызвать в себе картину справедливости — то самое острое, жгучее чувство, что заставляло кровь бурлить и кипеть при виде несправедливости, заставлявшего сердце трепетать от радости при виде торжества права. Оно было… здесь. Где-то на дальней периферии памяти, как факт, как теорема. Он знал, что такое справедливость, понимал её концепцию, её математическую и юридическую формулу. Но само чувство, тот самый эмоциональный отклик, тот внутренний компас, что с детства безошибочно указывал на «правильно» и «неправильно» — исчез. Стерся, как стирается монета от долгого обращения. Осталась лишь безжизненная, мёртвая схема. Как закон, лишённый духа милосердия. Как приговор, лишённый человеческого понимания.
Ноги сами, помимо воли, привели к окну. Взор, остекленевший и пустой, выхватил из заснеженной мглы улицы сцену: богатый извозчик, разъярённый и крикливый, отбирал у мальчишки-разносчика, этого замёрзшего воробышка, последние жалкие гроши. Раньше его бы затрясло от праведного, бессильного гнева, от острого, режущего желания броситься туда, вмешаться, защитить. Теперь же он лишь бесстрастно констатировал факт: это не справедливо. Без гнева. Без сострадания. С полным, спокойным безразличием стороннего наблюдателя, для которого всё сущее — лишь набор движущихся фигур.
И тогда он увидел её.
Она стояла прямо посреди улицы, в самом эпицентре метели, и снег, бешеный и слепой, кружился вокруг неё белой пеной, но не смел коснуться складок тёмного, строгого платья. Она взирала на него. Прямо в него — через стекло, через метель, через вечность. В руках, воздетых, как для вечного суда, держала старинные, бронзовые, почерневшие от времени весы — древний символ правосудия. Чаши их качались, находясь в идеальном, математическом равновесии. Лицо было неподвижным и строгим, высеченным из мрамора, лишённым и возраста, и пола, — настоящий лик самой Фемиды. Но в глазах — в бездонных, тёмных, знающих всё глазах — читалась не печаль и не гнев, а нечто иное, куда более страшное. Признание. Она видела, что он, Арвид, наконец-то добрался до сути их страшной сделки, до самой сердцевины приносимой жертвы. Он потерял не просто память о радости — потерял саму мораль, саму способность чувствовать различие между добром и злом. Стал чистым, бесстрастным инструментом, лишённым собственной шкалы ценностей, проводником высшей, безличной и беспощадной Справедливости.
Она медленно, торжественно кивнула, подтверждая самую страшную догадку. Потом развернулась и пошла прочь, унося с собой вечные, бесстрастные весы. Метель мгновенно поглотила тёмную фигуру, будто её никогда не существовало.
Арвид остался один. Один с чернильной, беззвёздной пустотой внутри. Он больше не чувствовал разницы. Он лишь дарил Паузы. И платил за них своей душой.
Пауза 6 — для Прощания
Великая, неумолимая весна, безудержная в своем шествии, уже дышала на мир влажным, тёплым дыханием, весело звеня капелями с крыш, подстрекая к пробуждению дремлющую землю. Но здесь, в царстве металла и тикающего стекла, имя которому «Хронос», царила вечная, неподвижно-тихая осень. Время, обессилевшим великаном, застыло в золотистом, густом и обманчивом янтаре одиночества.
В этой броне молчания, за стеклом, отделяющим от бьющегося в лихорадке жизни мира, существовал человек. Арвид. Он стал частью механизма, его продолжением — точным, выверенным, бездушным. Чудовищная пустота, что осталась после былых дерзаний и даров, выела изнутри, стала его плотью и сутью. Он более не вспоминал утраченные чувства — они превратились в чужие, бессмысленные термины, в сухие строки забытой книги. Он стал функцией. Единственной и страшной: остановка мироздания.
И вот безмолвие, эту великую и гнетущую тишину вечности, вспороли неспешные, тяжёлые шаги на крыльце. Раздался не стук — это было скорее шарканье, усталое и обречённое, прерываемое глухим, мертвенным постукиванием палки о камень. Дверь отворилась, и в щель проник не ветер, а нечто иное — запах. Тление. Тяжёлый дух лекарственных настоек, воска, и слабый, едва уловимый, но неумолимый дух угасания, предсмертного томления плоти.
Вошедшая в эту крепость безвременья была совсем юной, лет шестнадцати, не больше. Но на бледном, заплаканном лице с огромными, бездонными глазами уже лежала печать великого горя, того, что меняет человека раз и навсегда. В этих глазах, казалось, застыл весь ужас мира, вся детская беспомощность перед ликом вечности. Одежда была простой, но чистой, чуть помятой, точно она не снимала её долгие дни и ночи, проводя их в тщетной борьбе. Узкими, сжатыми ладонями она прижимала к груди крошечные карманные часики в стёршемся серебряном корпусе — ничтожную, жалкую преграду на пути неумолимого.
— Мастер… — голосок, тонкий и надтреснутый, едва пробиваясь сквозь могучее, неторопливое биение маятников, потонул в их мерном, безразличном гуле. — Дедушка… Он уходит. Совсем. — Она сглотнула, пытаясь задавить подкатывающую к горлу дрожь, но тщетно. — Врачи сказали, к утру… Он не говорит уже, только дышит. Так тяжело дышит, мастер… будто песок сквозь него сыплется…
И тогда слёзы, сдерживаемые до этого мгновения всей силой юной воли, хлынули по бледным щекам. Она не вытирала их, лишь стиснула в ладони часики так, что узоры должны были врезаться в кожу.
— Я опоздала… Из города не могла выбраться, дороги размыло… Прибежала, а он уже не смотрит, не видит меня… Я должна была сказать… столько всего. Всю свою благодарность. Всю любовь. Попросить прощения за все глупые капризы… А он… он, наверное, тоже застыл в этом молчании, зажав в себе последние, самые важные слова. Напоследок. — Голос её сорвался, захлебнувшись рыданием, в котором была вся боль мира.
— Теперь он просто лежит и смотрит в потолок. И времени нет. Совсем нет. Всего один миг… одно тихое, ясное мгновение, чтобы всё сказать. Чтобы попрощаться. Не с его телом… а с ним. С ним самим!
Она подняла на Арвида глаза, и это был уже не взгляд отчаяния — это была обречённая, последняя мольба. Мольба о чуде, в которое сама перестала верить, но от которого всё ещё ждала спасения, как тонущий ждёт соломинки.
Арвид смотрел на неё. В глубине его существа, в том обледенелом провале, что стал новой сущностью, не дрогнула ни одна струна, не шевельнулось ни одно подобие жалости. Но механическая, отточенная до идеала часть — та, что давно подчинила себе всё остальное — сработала безотказно, как того требовал безжалостный закон. Здесь был запрос. Требовалась Пауза. Его единственная функция. Роковое предназначение.
Молча, с непроницаемым лицом статуи, он кивнул. Девушка, не ожидавшая даже этого призрачного согласия, замерла, а потом кивнула в ответ, с бесконечной благодарностью принимая молчаливое понимание, этот странный союз в безмолвии.
Спуск в подвал был отработанным, до автоматизма. Тело перемещалось само, повинуясь не мысли, но воле механизма, игнорируя кандальную тяжесть в ногах, леденящий ужас, подкатывающий комом к самому горлу. Хронометр ждал. Мертвенное, безразличное свечение казалось теперь единственной константой, последней точкой опоры в рушащемся, погружающемся во мрак мире.
Прикосновение к рычагу. Ледяной ожог, пронзающий до костей. Давление. Боль. Всё это было лишь фоном, не более чем шумом великой и бесчувственной системы, в которую он превратился. И затем — волевое усилие. Но не его воля владела рукой — это была воля самого механизма, древняя и неумолимая, требовавшая неукоснительного исполнения заложенной программы.
Щелчок.
Тишина
Вакуум. Растворение.
Запах мастерской, густой, привычный, пронизанный едким духом машинного масла, растаял, рассеялся, уступив место иному — тяжёлому, спёртому, насквозь пропитанному смрадом бедности, неторопливого угасания и горьких лекарственных настоек воздуху. Им вторил сладковатый, пыльный дух сушёных трав, разложенных у изголовья, — последняя, тщетная ограда от неминуемого.
И вот они стояли у ложа. Ложа, на котором, под лоскутным одеялом, укрывшим последней земной печалью, лежал старик. Он был худ до прозрачности, до той страшной, хрупкой грани, где человеческая плоть начинает уподобляться пергаменту, сквозь который просвечивает вечность. Глаза были закрыты, рот приоткрыт в судорожном, предсмертном полувдохе. Дыхание, ещё недавно тихое и прерывистое, теперь замерло, отринутое безвозвратно. Рука, лежащая поверх одеяла, застыла в полусогнутом положении, застигнутая в момент последнего, несостоявшегося жеста.
Девушка замерла на коленях у постели, приникнув к грубому одеялу, всё её существо, каждое напряжение скорбных плеч, выкрикивало беззвучное, отчаянное рыдание. И комната в ответ застыла в оцепенении, в великом и страшном молчании остановленного мгновения: луч пыльного весеннего солнца, пробившийся в оконце, муха, замершая на самом краю тени, застывшая на закопчённой стене — всё стало частью грандиозного и неподвижного полотна.
Арвид, незримый свидетель, дух из иного измерения, наблюдал. Его сознание, не дрогнув, впитывало картину, фиксируя малейшее движение, рождённое в толще этой густой, желеобразной временной паузы. Он видел, как девушка, преодолевая гнетущую, вязкую тяжесть не-времени, медленно, с нечеловеческим усилием поднимает голову. Как лицо её, залитое беззвучными слезами, обращается к деду. И тогда хлынули слова. Те самые, ради которых и был призван он, мастер Паузы. Слова любви, бесконечной благодарности, прощания. Они лились тихим, прерывающимся, но неудержимым потоком, согревая своим человеческим теплом мертвенно-неподвижный, стылый воздух.
Потом она замолкла, склонив голову, вся, превратившись в слух, в ожидание, в смиренную, исступлённую мольбу. И случилось оно. Чудо, вырванное у вечности силой её воли. Веки старика, медленные и тяжёлые, налитые свинцом, приподнялись. В глазах, затуманенных болезнью и близостью небытия, возник проблеск — ясный, чистый, последняя ослепительная вспышка сознания, ума и безграничной любви. Иссохшая, почти невесомая рука дрогнула, и пальцы, тонкие, слабые, с невероятным усилием жизни сомкнулись вокруг её запястий. Губы шевельнулись, и родился шёпот. Всего одна фраза. Короткая, кристально ясная, наполненная таким глубоким чувством, что сама ткань остановленного времени, казалось, содрогнулась, затрещала по швам, не в силах сдержать напора этой последней, прощальной правды.
Девушка ахнула, и этот возглас прозвучал как вздох самой вселенной. Она прижала его слабеющую руку к своей щеке, застыв в этом мгновении абсолютного, безмолвного понимания, в этом высшем таинстве окончательного прощания, которое навеки останется жить в ней.
Щелчок. Резкий, сухой.
Мир, замерший в хрустальном безмолвии, содрогнулся, треснул и рванулся вперёд с такой ослепительной, такой жестокой скоростью, стремясь наверстать упущенное, вырванное у него силой мгновение.
Дыхание старика — та нить, что ещё трепетала в груди, — оборвалось. Окончательно. Бесповоротно. Тело, бывшее сосудом стольких лет и стольких чувств, безвольно обмякло, смирившись с небытием. Девушка рыдала теперь громко, надрывно, и в этих рыданиях, вырывавшихся из глубины израненной души, было не только безудержное страдание, но и странное, пронзительное облегчение, и безмерная благодарность за дарованный миг истинного прощания.
Арвида в комнате уже не было.
Он стоял в мастерской, в царстве тикающего металла, застывшего янтаря, и не чувствовал ничего. Ни привычной тошноты, ни сокрушительной усталости, выжигающей душу. Лишь полую внутреннюю пустоту, великую и безразличную. Он сделал то, для чего был создан. Функция была выполнена. Механизм сработал безупречно.
И тогда взор его, прозрачный и отстранённый, упал на старую фотографию в замысловатой рамке, пылившуюся на камине. На ней был запечатлен он сам, ещё мальчишка, с ясным, незнакомым теперь взглядом. И старик, с окладистой, седой бородой, с удивительно добрыми, мудрыми глазами, которые одни лишь не поддались суровости выражения. Его дед. Тот, чьи руки, умелые и тёплые, пахли деревом и лаком, учили первым, самым важным тайнам ремесла, вкладывая в пальцы внука не просто инструменты, но саму душу вещей.
Арвид попытался вспомнить. Не факт, не сухую дату в календаре памяти. Попытался извлечь из небытия тот самый миг. Последний. День, когда умирал его собственный дед. Он знал, что был там. Сидел у постели. Дед что-то говорил ему, сжимая его руку своей ослабевшей ладонью. Что-то очень важное. Не просто слова — завещание. Последний наказ. Последнее напутствие, которое должно было стать путеводной звездой на всю оставшуюся жизнь.
И — ничего не вспомнил.
Провал. Чёрная, бездонная пропасть, зияющая на месте самого святого воспоминания. Он помнил факт смерти. Но сами слова, их звучание, их сокровенный смысл, их эмоциональная тяжесть — всё было стёрто. Утрачено навсегда, выжжено калёным железом. Осталось лишь смутное, бесформенное ощущение потери, лишённое всякого содержания, да достоверное, безжизненное знание, что когда-то что-то бесконечно ценное было ему сказано, а теперь навсегда утеряно.
Он подошёл, взял в руки рамку. Смотрел на пожелтевшую карточку, впиваясь в черты старика, пытаясь силой воли, силой отчаяния вырвать из глубин памяти хоть отзвук того голоса, хоть обрывок заветной фразы. В ответ — лишь молчание. Гулкое, бесприютное. Слух забивало лишь мерное тиканье сотен механизмов и нарастающее эхо в собственной голове.
Взгляд, перемещаясь механически, как-бы против воли, упёрся в дверной проём. Она стояла там. Не на улице, не в тени — прямо здесь, на пороге святилища, его крепости. В тёмных, бездонных глазах не было упрёка. Лишь бесконечная, вселенская, всепонимающая скорбь. В вытянутой бледной руке она держала не меч и не весы — держала песочные часы. Песок в них не тек. Он был полностью в верхней колбе, застывший, мёртвый, остановленный навеки, а сама колба, приклеилась к перевернутой вниз ладони. Символ времени, которое не было даровано. Символ последнего, навеки упущенного мгновения, которое он сам не смог или не захотел получить.
Она не произнесла ни единого слова. Простояла так, быть может, миг, а быть может — целую вечность. Затем так же медленно, беззвучно повернулась и вышла, растворившись в слепящем свете весеннего дня, оставив дверь распахнутой настежь.
Арвид остался один. С фотографией в онемевших пальцах. С мертвой, абсолютной тишиной, воцарившейся внутри. Он отдал последние, прощальные мгновения чужой любви. И заплатил за это сполна — своими собственными.
Пауза 7 — для Поэта
Лето пришло в мир не постепенно, не робкими шагами, а обрушилось единым, оглушительным ударом — слепящим взрывом зелени и удушающим, плотным зноем, что сдавил землю удушающим жаром. В мастерской «Хронос» атмосфера застыла, густая и тяжкая, насквозь пропитанная сладковатой пылью забвения. Ритмичный, мертвенный бег множества часов звучал приглушенно, доносясь словно бы из иного, параллельного мира, из-за толстой перегородки бытия. Арвид уже не чинил — он, подобно автомату, перемещал предметы с места на место, бесцельно, механически, силясь заглушить разрастающийся звон внутренней пустоты, что разверзлась внутри. Потеря последних слов деда оставила после себя не острую боль, но нечто куда более страшное и необратимое — ощущение фундаментальной, роковой ошибки, чудовищной трещины, пролёгшей через самую сердцевину существа. Он был подобен изысканным часам с вынутой пружиной — внешняя форма сохранилась в идеальной неприкосновенности, но великая тайна жизни, сам её сокровенный ход, бесследно затих.
В дверь постучали. Стук был легким, нервным, почти призрачным, едва различимым под мощный, немолчный аккомпанемент уличной жары. Арвид не отозвался, не шевельнулся, будто не расслышав. Стук повторился — уже настойчивее, требовательнее, полный какой-то исступленной надежды.
На пороге стоял молодой человек в потёртом, поношенном сюртуке, с бледным, исхудавшим до прозрачности лицом вечного городского интеллигента. Но что поражало и приковывало взгляд — так это глаза: огромные, бездонные, горящие напряженным, лихорадочным блеском одержимости. В тонких, бессильно сжатых пальцах он судорожно сжимал потрёпанный кожаный портфель, туго набитый бумагами — казалось, в нём заключена была вся короткая, мятежная жизнь.
— Мастер? — голос был тихим, срывающимся, похожим на шелест сухого листа, но в его глубине чувствовалась сжатая пружиной напряжённая энергия. — Мне сказали… я слышал… что вы можете помочь. Не деньгами. Нет. Никогда деньгами. Возможностью. Мне нужно время
Он вошёл без приглашения, движимый единым, неистовым порывом. Взгляд, острый и пронзительный, скользнул по Арвиду, но не увидел живого человека — увидел лишь функцию, единственную возможность, последний шанс. Он был всецело поглощён собой, своей внутренней, сокрушительной бурей, что грозила вот-вот разорвать изнутри.
— Она уходит, — прошептал он, больше себе, чем безмолвному хозяину, и в шёпоте этом звучала бездна отчаяния. — Идея. Совершенная, кристальная, чистая, как утренний лёд. Она здесь, — он с силой, яростно постучал пальцем по своему виску, — я чувствую её, каждую её грань! Но слова… проклятые слова убегают, как вода сквозь пальцы. Рассыпаются в прах. Я их ловлю, хватаю, а они превращаются в воду, в жалкую, пошлую банальность.
Резкими, порывистыми, ломанными движениями он зашагал по мастерской, как метроном своего внутреннего смятения.
— Вчера… ночью… она была цельной! Я чувствовал её вкус на губах, её музыку в крови! А утром — ничего. Лишь смутный, ускользающий образ, бледная тень былого величия. И время… завтра утром. Мой последний срок. Последний шанс. Издатель ждёт. А у меня… ничего. Совершенная пустота. Он остановился, схватившись за голову руками, в жесте, полном мучительной агонии. — Один миг… всего один миг совершенного безмолвия, чтобы услышать снова! Чтобы поймать и заключить её в буквы. Не для славы. Ради неё самой. Ради истинной поэзии, что тщетно рвётся родиться на свет!
Он посмотрел на Арвида, и в его взоре была не униженная мольба, а отчаянная, пожирающая жажда творца, готового сжечь начисто себя самого, свою душу, лишь бы дать жизнь произведению.
Арвид глядел на него. Мимо него. Бездонная пустота внутри не дрогнула, не колыхнулась. Не возникло ни искры сочувствия, ни тени раздражения. Был лишь болезненный, автоматический отклик на внешний запрос. Функция. Единственное оставшееся предназначение в этом мире. Р и т у а л.
Молча, без единого слова, он развернулся и пошёл к лестнице, что вела в сырой, затхлый подвал. Поэт, не ожидавший такого прямого и безмолвного ответа, на мгновение ошеломленно замер, потом ринулся за ним следом, портфель громко хлопнул по худой ноге, но был тут же остановлен властным, предостерегающим жестом мастера.
— Жди здесь.
Спуск вниз был отработанным, безжизненным движением мумии, давно забывшей о собственной воле. Ноги сами несли вниз по знакомым ступеням. Хронометр ждал. Его отрешенное сияние, в полумраке казалось всевековой насмешкой над сиюминутным человеческим вдохновением, над этой жалкой и великой страстью к творению.
Прикосновение к рычагу. Тот же ледяной ожог, знакомый до тошноты, до отвращения. Напор. Стук в висках. Боль в сжатых мышцах. Всё это было лишь шумом великой системы, помехами, не стоящими внимания. И затем — волевое усилие. Но не его воля, нет. Это была воля самого древнего, бездушного механизма, требующего неукоснительного, точного исполнения — раз и навсегда предопределённого ритуала.
Щелчок.
Тишина.
Пустота.
Резкий, прогорклый запах машинного масла и остывшего металла, что висел на Арвиде как вторая кожа, растворился, уступив место удушливой атмосфере мансарды — тяжёлой, спёртой, пропитанной едкой пылью, кисловатым духом дешёвого табака и горьковатым, вечным ароматом старой, медленно умирающей бумаги. Они стояли посреди этого хаоса, этого святилища нищеты и мысли, заваленного грудами книг, безумными спиралями исписанных рукописей, где лето, пылавшее за запылённым окном, казалось, теряло свою силу, — его яростный свет был застывшим, неподвижным, пригвождённым к полу, как бабочка в коллекции.
Поэт сидел за столом, склонившись над зияющей белизной чистого листа, и в этой согбенной позе читалась вся безмерность его мучения. Перо в тонких, нервных пальцах было занесено для смертоносного удара, но так и не коснулось бумаги, застыв в мучительном промежутке между волей и немощью. Рядом, как приговор, лежала смятая, жалкая записка от издателя. Лицо юноши было страшно искажено внутренней борьбой, на высоком, чистом лбу, как роса агонии, выступили и застыли капли холодного пота. Он смотрел в пустоту перед собой, и в глубине расширенных, невидящих зрачков плавал неприкрытый, животный ужас перед надвигающимся, неминуемым провалом, перед крахом надежд.
Арвид, вечный часовщик судеб, наблюдал. Чуждое, опустошённое сознание, лишённое собственных чувств, с механической точностью фиксировало картину величайшего преодоления: поэт, превозмогая чудовищную, мёртвую вязкость не-времени, этой искусственной вечности, с титаническим усилием, миллиметр за миллиметром, опускал своё перо. Как затем откидывался на спинку стула, сбросив со своих плеч невыносимую тяжесть, и закрывал глаза, точно в глубочайшем обмороке. И тогда — медленно, постепенно — его измождённое лицо стало расслабляться, адское напряжение спадало, уступая место иному, неведомому состоянию. Минута. Другая. Он не спал — слушал. Вслушивался в абсолютное беззвучие, ловил в его бездонных глубинах ускользающий, зыбкий образ.
И тогда — свершилось. Произошло то самое чудо, ради которого он был готов сжечь душу. Веки его распахнулись. И в глазах, ещё недавно наполненных лишь ужасом пустоты, вспыхнул, загорелся, взорвался тот самый дикий, лихорадочный огонь, о котором он говорил с таким исступлением. Не человек, а само воплощённое вдохновение. С рычанием триумфа он набросился на бумагу, и перо в руке помчалось по ней с бешеной, нечеловеческой скоростью. Слова, рождённые в бездонной выси духа, ложились строчка за строчкой, идеальные, выверенные, наполненные сокрушительной силой и кристальным смыслом. Он уже не писал — он, застывший в экстазе, лишь записывал под безошибочную диктовку самой вселенной, на миг пойманной им в хрустальную ловушку дарованной Паузы безвременья.
Щелчок. Резкий, сухой.
Застывший на краю вечности мир, вздрогнул всем своим существом, судорожно рванулся и помчался вперёд с лихорадочной, оглушительной скоростью, навёрстывая отнятые мгновения. Грохот улицы, ликующий щебет птиц, навязчивые крики разносчиков — всё это единой, грубой волной ворвалось в распахнутое окно, сметая хрупкое безмолвие творения. Поэт ахнул, как ошпаренный, отпрянул от стола, с диким изумлением взирая на исписанный, дымящийся свежими чернилами лист. Затем, с тихим рыданием, схватил его, начал жадно читать, и по исхудалому, измождённому облику, разлилось сияние — восторг чистого, безраздельного узнавания, смешанный с благоговейным ужасом перед чудом. Он смеялся сквозь слёзы, плакал от счастья, целовал исписанную бумагу, словно припадал к источнику живой воды.
А в это время Арвид стоял посреди мастерской. Стоял недвижно, каменным столбом, вмурованным в землю. Внутри него — ничего. Лишь неодолимая, беззвучная пустота, гулявшая по вымершим залам души. Он выполнил свою функцию. Механизм сработал. Шестерёнки провернулись и замолкли.
Взор, блуждающий и безучастный, упал на самую дальнюю полку, что была заставлена старыми, позабытыми фолиантами и дубовыми ящиками с инструментом. Туда, в самый угол, в самую глубь, куда годами не добирались руки, под густым, терпким слоем забвения лежала она — тонкая, потрёпанная тетрадь в потертом кожаном переплёте. Его тетрадь. Стихи, что он слагал когда-то, в другой, невозвратимой жизни, оставшейся за гранью бытия. До того, как его пальцы впервые коснулись магического циферблата Хронометра.
Он медленно подошёл, взял её в руки. Многолетняя пыль горькой россыпью ударила в ноздри. Открыл тетрадь на случайной странице. Увидел строки, выведенные своим же, знакомым до боли почерком. Узнал каждую закорючку. Но слова… они были чужими, плоскими, как выцветшие картины. Он вглядывался в них, впивался глазами, силясь вызвать в окаменевшей душе хоть какой-то отзвук, воскресить то чувство, тот неукротимый порыв, что заставил когда-то излить их на бумагу. Любовь? Тоска? Восторг?
Ничего.
Бездонная, чёрная, беззвучная тишина, зияющая на месте всего живого. В памяти был лишь голый, беспристрастный факт: когда-то он писал стихи. Помнил, словно со стороны, кому они были посвящены — той девушке с россыпью веснушек на носу и со смехом, чистым, как звон хрустального колокольчика. Но сами чувства, плоть и кровь той любви, то страдание, та радость — всё бесследно испарилось. Стерлось, как стирается надпись с грифельной доски, будто их никогда и не было вовсе. Стихи стали мёртвым набором слов, лишённых малейшей трепетности, всякого смысла и эмоциональной силы. Он потерял не просто память — потерял саму способность чувствовать то, что когда-то создал, он вытравил в себе душу творца.
С тихим стоном, в котором звучала агония всего его существа, он швырнул тетрадь на пол. Бумажные листы, испещренные свидетельствами его прежней жизни, с шелестом разлетелись веером. Арвид стоял, тяжело и прерывисто дыша, глядя на эти бесполезные, мёртвые символы, на неоспоримое доказательство своей собственной, окончательной духовной смерти.
И тогда вновь увидел её. Она стояла здесь же, в густеющих сумерках мастерской, в тени у книжных полок, ровно всегда была неотъемлемой частью этого интерьера, его молчаливой хозяйкой. В бледных, бесплотных руках уже не было ни песочных часов, ни весов — она держала старинное, иссиня-чёрное воронье перо. Сломанное пополам, как сломанная судьба.
Она смотрела на него. В бездонном, нечеловеческом взгляде не было ни скорби, ни упрёка, ни торжества. Лишь бесконечная, леденящая душу ясность говорила без слов: «Вот и всё. Ты отдал последнее, что связывало тебя с ними. Ты больше не творец. Отныне ты — инструмент. Пустой сосуд».
Она не стала уходить. Стояла, медленно растворяясь в сгущающихся тенях, становясь плоть от плоти той великой пустоты, что наполняла теперь его до краёв. Её молчание было громче любого крика, яснее любого приговора.
Арвид, подкошенный этой скорбной вестью, опустился на пол, среди разбросанных, поруганных стихов. Поднял один из них, попытался снова прочесть, вглядеться в знакомые очертания букв. Но слова рассыпались, отказываясь складываться в смыслы. Они были лишь чёрными, ничего не значащими закорючками на пожелтевшей, безжизненной бумаге. Сидел он так долго, не шевелясь, пока за окном не стемнело окончательно, и мерный, безразличный бег многочисленных хронометров не стал единственным отзвуком, царившим в его пустом, вымершем мире.
Пауза 8 — для Беглеца
Ночь в «Хроносе» была не временем, но субстанцией мироздания, первозданной гущей, слепой материей, что залила собой мир, поглотила звук, свет и саму мысль. Арвид не спал. Сон был уступкой плоти, а плоть его давно перестала быть тленной оболочкой, превратившись в орудие, отточенное и не знающее устали, в бездушный механизм, не требующий пощады. Он пребывал в кресле, сросшийся с мраком, неподвижный, и сознание его было подобно гладкому, отполированному веками валуну, что лежит на непостижимой глубине чёрной, гремучей реки, и не касается его ни луч, ни шум.
Беззвучие, — эту великую, кладбищенскую тишь — расколол не шум, а вопль. Вопль отчаянный, вырванный из безжалостной глотки бытия, животный, надрывный. За дверью взметнулся скрежет железа о камень, послышалось тяжелое, хриплое дыхание и глухой удар — падение тела о каменные ступени. Затем — шепот. Не мольба, а яростный, царапающий душу шёпот, вползающий змеёй в замочную скважину:
— Открой… ради всего святого… открой!
Дверь, массивная и неподатливая, дрогнула, содрогнулась от мощного удара плечом, но древний замок, верный страж, выстоял. И тогда Арвид поднялся. Движение было лишено всякого смысла, всякой воли, оно было чистой механикой, отлаженным жестом — он откинул засов.
В мастерскую не вошел, а ввалился, рухнул на порог сбившийся с ног человек. Юноша, практически отрок, одетый в окровавленное рванье, от которого несло едким запахом пота, свежей крови и слепого, мучительного страха. Глаза, широко распахнутые, дикие, метались по углам, не видя хозяина, выискивая лишь лазейку, щель, темноту, где можно было бы укрыться от неумолимого преследования.
— Закрой… быстро… — выдохнул он, захлебываясь, прижимая к груди изувеченную, истекающую алым руку. — Копы… на хвосте…
И в подтверждение этих слов, в дверь, снаружи, ударил тяжёлый, властный стук приклада. Дерево, прочное и старое, жалобно взвыло, но натиск выдержало.
— Откройте! Полиция! По закону имеем право на взлом и обыск! В районе обнаружен беглый преступник!
Голос за дверью был твёрдым, уверенным в своей неоспоримой силе и таком же праве. В нём звучала вся непоколебимая мощь системы, закона, порядка.
Парень отпрянул от грохочущей двери, прижался к каменной стене, всем своим существом пытаясь в неё влиться, раствориться, стать невидимым. Дыхание участилось, стало поверхностным и прерывистым — верный предвестник надвигающейся, неистовой паники. И в этом дыхании был весь ужас живого существа, загнанного в угол.
— Спрячь меня… Не сдамся… Ни за что… — прошипел он, и взор, устремлённый на Арвида, был полон смиренной, животной мольбы. — Не за себя… за сестру… тот подлец жизнь ей сломал… я лишь… уравнял счёт… а они… они ведь не будут разбираться…
В глазах его читался не страх перед карой, но нечто большее — первобытный ужас перед несправедливостью, перед слепой и бездушной машиной закона, что готова была раздавить, не внемля ни слову, ни разуму. Это был взгляд загнанного зверя, для которого верная смерть в бою милее и честнее, чем рабская жизнь в железной клетке.
Стук повторился — ещё более громкий, требовательный и неумолимый.
— Последнее предупреждение! Ломаем!
Арвид смотрел на беглеца. Бездонное ничто внутри, казалось, не дрогнуло. Не шевельнулось в нём ни искры сочувствия, ни тени страха. Но система, выверенная до микрона, отлаженная, как безупречный хронометр, в этот миг дала внезапный, непредусмотренный сбой. Это был сценарий, которого не существовало в его логических схемах. И всё же некий глубинный, дремлющий алгоритм сработал: он гласил, что есть страдание — требуется Пауза. Его собственный, мёртвый, алгоритм, последний обрубок когда-то существовавшей программы.
Молча, даже не удостоив взглядом дверь, за которой бушевала гроза закона, он развернулся и машинально переставляя ноги, пошёл к лестнице, что вела в сырой подвал. Парень, не понимая, но видя в этом жесте единственную, последнюю соломинку спасения, ринулся за ним как утопающий, что хватается за призрачную ветвь. И в этот раз Арвид не остановил просителя. Безразличие было тотальным, безмерным, оно стало его сутью и щитом.
Спуск. Глухие каменные ступени, поглощающие шаги. Воздух, густой от холода и вековой пыли. И Хронометр. Сияние его в подвальной тьме казалось теперь единственным источником света во всём мироздании, одинокой звездой в абсолютной пустоте.
Прикосновение к рычагу. Ожог, пронзающий плоть морозным током. Давление. Боль. Всё это было привычным, почти сакральным ритуалом, набором сигналов, давно утративших какой-либо смысл. И затем — волевое усилие. Последний, финальный остаток сбоившей программы, последний вздох механизма, имитирующего жизнь.
Щелчок.
Безмолвие.
Провал. Растворение.
Ночь встретила резким, обжигающим холодом, сменив спёртый, застоявшийся воздух подвала. Они стояли в узком проеме, залитом густыми тенями, на выходе из всё той же мастерской, что казалась теперь лишь декорацией к разыгравшейся человеческой драме. И сама постановка эта застыла во внезапном, непостижимом безвременье.
Двое стражей в униформе, эти земные воплощения неумолимой карающей силы, замерли в самых что ни на есть динамичных, агрессивных позах. Один, могучий, как монолит, занёс тяжёлый приклад для нового, сокрушительного удара по непокорной двери; мышцы на руке взбухли от напряжения, застыв в миг наивысшего усилия. Второй — вознесший руку с дубинкой, готовой обрушиться на плоть и кости коротким, профессиональным замахом. Лица, окаменев, сохранили гримасу служебного рвения, слепого и беспощадного, смешанного с предвкушением скорой и лёгкой победы, ареста, подчинения.
Парень стоял, вжавшись спиной в шершавую, каменную стену, глаза были плотно сомкнуты в ожидании неминуемого удара, всё его тело сковала маска животного, парализующего ужаса, отчаяния обречённого существа.
Арвид, бесстрастный регистратор событий, наблюдал. Взор, лишённый всякой эмоции, видел, как беглец, преодолевая неповоротливую, густую вязь остановившегося времени, медленно, с неимоверным усилием, поднимает тяжёлые веки. Видит он эти две застывшие статуи насилия, эти монументы власти, внезапно лишённые своей грозной силы. И на лице, ещё секунду назад искажённом страхом, происходит медленная, мучительная метаморфоза: паника, отступая, обнажает чистое, детское изумление, а за ним прорастает дикая, невероятная, ослепительная надежда, бьющая в жилы горячим ключом.
Он отталкивается от стены, пробуждаясь от тяжкого сна, делает первый неуверенный, крадущийся шаг, затем другой. И вот он уже обходит эти грозные, но внезапно безвредные изваяния, движения наливаются уверенностью, робкая поступь превращается в торжествующее, хоть и беззвучное, шествие. Он не просто убегает — он медленно, с нечеловеческой осторожностью, просачивается сквозь строй призраков, проходит в сантиметрах от занесённой дубинки, от оскала застывшего гнева, и растворяется в спасительном теле ночи, поглощаемый тёмной утробой переулка, унося с собой хрупкий дар непредвиденного спасения.
Щелчок. Резкий, сухой.
Мир, задержавший на миг свое железное дыхание, внезапно вздрогнул всем существом и рванулся вперёд, подхваченный неумолимым потоком времени.
Оглушительным пушечным выстрелом в тихой гавани, прозвучал запоздалый стук приклада о дверь. Дверь «Хроноса», верная и непокорная, жалобно затрещала, но выстояла, удержав натиск грубой силы.
— Чёрт! Кажется, проскочил! В переулок! За ним! — прорвался сквозь древесину яростный, охрипший от напряжения крик.
Тяжёлые, грубые шаги, ломая безмолвие, удалились в неверном направлении, затихли вдали, унося с собой слепой гнев и уверенность в правоте.
Арвид стоял в мастерской. На том же самом месте, где и был, неподвижный, как истый страж этого храма безвременья. Грохот и крики за дверью, уже отзвучавшие в реальности, всё ещё звенели в ушах призрачным, неумолкающим эхом. Беглеца не было. Он исчез, ровно и не существовал вовсе.
Он должен был чувствовать что-то. Хоть что-то. Глубокое удовлетворение от выполненной функции? Пресыщение от игры в провидца? Но не было ничего. Лишь безмерный ноль, оглушительная пустота на месте того, что люди называют душой.
Взгляд, мимолётный и безразличный, упал на маленькое, чёрное пятно на полу — каплю крови, оставленную раненым парнем. И вдруг… внутри него, в глубинах отлаженного механизма, что-то дрогнуло. Он попытался вспомнить. Не абстрактное знание, а нечто очень конкретное, выжженное в памяти стыдом. Свой самый первый, по-настоящему серьёзный проступок. Не детскую шалость, а нечто, за что ему было мучительно, обжигающе стыдно. Ту самую ложь, воровство, подлость — что-то, что грызло изнутри годами, что стало тем горьким уроком, что выковало его моральный кодекс. То, о чём он с содроганием вспоминал даже спустя долгие годы, ощущая прилив жара к лицу.
И — ничего.
Провал. Гладкая, отполированная до стеклянного лоска стена. Он знал, что такие события происходили. Это знание осталось, как остаются сухие, безжизненные факты в учебнике истории: «был период войн и ошибок». Но сами воспоминания, живая эмоциональная скорбь, едкий вкус стыда, горькое раскаяние — всё это бесследно исчезло. Стерлось, как стирают надпись с гладкого камня. Он потерял свои собственные грехи, свои падения. Потерял само право на раскаяние. Осталась лишь безэмоциональная, пустая констатация: «да, я совершал ошибки». Без боли, без извлечённых уроков, без тяжести на душе. Он был лишён своей собственной истории.
Арвид механически подошёл к полке, взял в руки старый, потрёпанный том — сборник философских притч, пылившийся здесь вечность. Открыл на случайной странице. Глаза скользнули по строке: «Истинная мудрость рождается в постижении несовершенства». Слова были пустыми, мёртвыми, лишёнными всякого смысла и глубины. Он не понимал их. Совершенство внутренней пустоты было безупречно в своём бесчувствии. Он стал законченным продуктом, с которым ничего уже не могло произойти.
И тогда взор, острый и бездушный, заметил её. Она стояла прямо перед ним, по ту сторону прилавка, ближе, чем когда-либо прежде. В руках был не предмет, а… тень, смутный, колеблющийся силуэт разбитого кувшина. Но в тонких пальцах эти призрачные осколки казались целыми, они мерцали тусклым светом, словно собранные обратно незримым, призрачным клеем.
Во взгляде не было ни привычной ясности, ни бездонной скорби. Лишь бесконечная, неизбывная жалость. Она видела его теперь не грешником, не судьёй, а жертвой. Жертвой, навсегда лишённой возможности искупить вину, ибо он забыл её, утратил самую суть своих ошибок.
Молча, не сводя с него глаз, она протянула руку с призрачным кувшином по направлению к нему, а затем медленно разжала тонкие пальцы. Кувшин рассыпался на мириады частиц пыли, исчезнув, не долетев до пола, растворившись в неподвижном воздухе мастерской. Её жест, исполненный тихой печали, говорил яснее любых слов: «Вот твоё прошлое. Вот твои ошибки. Их больше нет. Ты свободен от них. Навсегда».
Она не стала уходить, как делала это прежде. Отступила на шаг, назад, вглубь комнаты, и растворилась в тенях у стены, став её частью, частью интерьера, частью вечного, безгрешного, бессмысленного, настоящего.
Арвид медленно опустился коленями на холодный пол. Пальцы, шевелясь сами по себе, потянулись к осколкам настоящей, земной вазы, разбитой кто знает когда. Он попытался собрать их, но острые края впивались в кожу, оставляя тонкие, кровоточащие порезы. Боли не было, лишь тёплая, липкая кровь на коже. Он смотрел на свои руки, на кровь, и не понимал, что это значит, что он должен чувствовать. Он был чистым листом. И лист этот был пуст, бел и безмолвен.
Пауза 9 — для Правителя
Лето, достигнув своей высшей мощи, повисло над миром удушающим, влажным пологом, вязкой и тягучей материей, что проникала в каждую щель, обволакивала каждую вещь, делая атмосферу густой и неподвижной, подобно расплавленному стеклу. В «Хроносе» этот воздух был тяжел, пылен и пропах остывшим железом, горьковатым дымом былых свершений. Арвид не двигался часами, застыв в кресле, превратившись в еще один безмолвный предмет интерьера — статичный, покрытый тонким, атласным на ощупь слоем забвения. Его пустота обретала завершенность, становилась абсолютной и совершенной. Он не ощущал более ни зноя, ни тоски, ни усталости. Просто пребывал, как пребывает валун на склоне горы или как пребывает механизм, чья последняя пружина разжалась в безмолвном выдохе.
Дверь отворилась без единого скрипа, послушная и смазанная. В мастерскую вошел мужчина. Высокий, прямой, выкованный из единого куска стали. Дорожный сюртук, простой, но безупречный, хранил в своих складках мрачное дыхание подземелий, и терпкий, величавый запах старого пергамента. Лицо — испещренное морщинами, прочертила не старость, но неподъемная тяжесть — казалось каменной маской спокойствия. Но глаза, глаза горели лихорадочным, сухим огнем бессонных ночей и ответственности, что одна способна согнуть спину гиганта.
Он замер посреди застывшего царства времени, и взор, тяжелый, остроконечный, скользнул по Арвиду, по пыльным скоплениям веков, по осколкам прошлого на полу. Во взгляде этом не было ни презрения, ни любопытства — лишь сухое признание свершившегося факта.
— Мне сказали, ты даруешь время, — произнес он. Голос был тих, но отточен, как клинок дамасской стали, способный рассечь самую густую пелену молчания. В нем не звучало вопроса, лишь очевидное утверждение. — Не богатство, не власть. Время на раздумье. Лишь это мне и нужно.
Арвид хранил молчание. Механизм не требовал словесных подтверждений. Сама плоть пространства сгустилась от наличия просьбы. Давление, исходившее от этой фигуры, было иным — не личным, не человеческим. Оно было сродни давлению гигантских тектонических пластов, готовых сдвинуться и изменить лик земли. Бременем судьбы целых народов.
— Завтра утром, — продолжил незнакомец, не отрывая пронзительного взгляда, — будет подписан документ. Один из двух. Один означает огонь и сталь, что пожнут тысячи. Другой — мир, от которого горько и стыдно, мир, что выскребет казну без остатка и обречет на нищету и унижение грядущие поколения. Советники ссорятся. Одни вопят о чести, другие — о хлебе насущном. — Он сделал паузу, и в глубине непроницаемых глаз, на миг, мелькнула и была сразу сожжена долгом тень чего-то, что у обычного человека зовется изнеможением.
— Но решение за мной. Лишь за мной. А я не вижу пути. Вижу лишь западню. Или реки крови, или море слез. Мне нужен миг. Одно-единственное мгновение беззвучия. Без шепота придворных советников, без тяжести короны на челе. Чтобы услышать не голос правителя… а голос человека. Если он во мне еще не угас.
Это не была просьба. Это была констатация высшей целесообразности. Так констатируют необходимость послать в пекло целые армии. Приказ, отданный самому себе.
Арвид поднялся. Движения были плавны, лишены малейших эмоций, точны и бездушны, как ход величайшего механизма. Он молча развернулся и пошел к лестнице. Правитель — ибо иным он быть не мог — без тени сомнения последовал за ним, и шаги его были бесшумны, но полны незримой, гипнотической власти.
Подвал. Хронометр. Исполинский, пульсирующий в полумраке собственным, немигающим, фосфоресцирующим светом. Взгляд незнакомца, твёрдый, безрадостный, впился в плавное, неумолимое скольжение секундной стрелки, в эту каплю жидкого металла, отсчитывающую шаги истории.
Прикосновение к рычагу. Ледяной ожог, пронзивший до костей. И — сопротивление. Чудовищное, необузданное, нестерпимое. Казалось, на плечи обрушился весь груз империи, вся неумолимая тяжесть былого и грядущего, нацеленного раздавить, обратить в прах. Но страха не было. Не было сопротивления. Лишь исполняемая функция. Неизбывный алгоритм судьбы.
Щелчок.
Тишина.
Провал. Растворение.
Сырость подвала, густая и осязаемая, рассеялась, уступив место… Ничему. Абсолютной, выхолощенной до самого дна пустоте, стерильному дыханию вечности.
Исчезло всё. Не просто стены — рухнуло само понятие трона, сдавившего плечи бременем, рассыпалось в прах величие короны, истлели карты с начертанными на них кровью и сталью границами. Канули в небытие тяжёлые, удушающие портьеры кабинета, испепеляющий взгляд предков с запылённых полотен. Остался лишь он — чистое сознание, одинокая искра в бескрайнем пространстве межвременья. И два свитка, повисшие на незримых нитях в этом белесом мареве. Они светились ровным, призрачным, потусторонним сиянием, далёким светом нездешних созвездий. На одном — слово ВОЙНА. На другом — МИР. Но слова эти были лишены всего человеческого, не жгли и не манили. Они были чистыми, геометрически совершенными концепциями, математическими формулами грядущего, лишёнными пафоса, лжи, надежды и отчаяния.
Прежнее «я» правителя, всё это сложное сплетение из титулов, обид, амбиций и тайных страхов, растворилось, смылось, как чернильное пятно под ливнем. Осталась одна лишь суть — обнаженная, оголённая до последнего нерва Ответственность. Пред грядущими веками. Перед тысячами невидимых, безгласных, чьи судьбы, спрессованные в единую громаду, давили на чаши этих незримых весов. Не было ни гордости, ни страха поражения — лишь безжалостно-ясное созерцание, виденье цепей причин и следствий, растянутых на поколения вперёд.
Арвид, безмолвный свидетель, наблюдал. Видел, как сознание незнакомца, освобождённое от пут плоти и долга, парило меж двух свитков. Оно не размышляло — взвешивало. Вбирало в себя не слова, а бесчисленные мириады судеб, что прорастали из каждого решения стальными кольцами исполинской кольчуги: слёзы вдов, стоны сирот, пепелища, горький хлеб позора, сладкий яд предательства. Мгновения растягивались в бесконечность чистого, незамутнённого познания, в бездушную и точную арифметику вечности.
И в этом чистом вакууме, где было выжжено малейшее семя гордыни, свершилось главное. Родилось решение. Не как вспышка или озарение, слепящее и быстротечное. Нет. Оно вызревало медленно, неотвратимо, как алмаз в чреве горы, под гнётом невообразимой тяжести. Оно выкристаллизовывалось из самого хаоса возможностей. Это был уже не личный выбор монарха. Это было — Решение. Явление природы. Закон. Приговор истории, вынесенный ею же самой.
Щелчок. Резкий, сухой.
Мир рванулся вспять.
Звуки ночного замка, точно тяжёлое, грубое сукно, обволокли его вновь. Возвращались они не сразу — поодиночке: сначала далёкий, мерный скрип половиц, потом металлический лязг караульного оружия, доносящийся словно с морского дна. Незнакомец стоял посреди своего кабинета, недвижимый, как монумент, и смотрел в затемнённую пустоту пред собой. На лице не читалось ни ликования, ни облегчения. Он выглядел… исчерпанным до дна, выскобленным досуха. Но — спокойным. Непоколебимо, даже страшно спокойным. Решение было принято не умом, но всей его измученной, истерзанной долгом плотью.
Арвид стоял в мастерской. Незнакомец исчез, растворился в ночной мгле так же бесшумно, как и возник из неё. И вновь — провал. Безотчетное, оглушающее своим абсолютом беззвучие. Пустота везде: в углах, под сводами, в самой груди.
Он медленно подошёл к окну, вжавшись ладонями в стылый камень подоконника, и уставился на спящий внизу город. На тёмные, угрюмые крыши домов, на грозные, устремлённые в небеса иглы собора, на тусклую, едва отсвечивающую лунным светом ленту реки. Он пытался нащупать внутри себя что-то живое, какое-то чувство. Чувство принадлежности к этому пепелищу. Чувство родины. Ту смутную, глубинную, животную связь с землёй, что вскормила предков, с людьми, чья речь была и его речью. Тем самым чувством, что заставляет человека сжимать кулаки при виде врага, расправлять плечи от гордости за былую славу, сжиматься от стыда за поражения.
И — ровно ничего.
Зияла лишь бездонная, первозданная пустота. Абсолютная, оглушающая, как удар колокола. Знание о родине осталось — сухое, выверенное, энциклопедическое. Но само чувство — то горячее, слепое, инстинктивное пламя патриотизма — выгорело без остатка. Исчезло. Стерлось, как стирается монета от долгого обращения. Взгляд скользил по городу, как по абстрактной карте, по набору случайных архитектурных форм. Ни гордости, ни стыда, ни связи. Он превратился в гражданина из ниоткуда, в человека без флага, без страны, без корней. Последняя, самая тонкая нить, связывающая с обществом, с коллективным «мы», — лопнула тихим, незримым всполохом.
Арвид обернулся. Она стояла у него за спиной, гораздо ближе, чем когда-либо прежде. Тёмные, бездонные глаза смотрели на него с неким окончательным, бесповоротным, почти математическим пониманием. В тонких, бледных руках она держала не предмет, а… знамя. Древко с наконечником и свисавшим с него полотнищем. Абсолютно белым, девственно чистым, лишённым каких бы то ни было гербов, символов, самих намёков на цвет. Совершенно белоснежным.
Молча, без тени ожидания, она протянула ему это белое знамя. Жест был кристально ясен, как удар клинка: вот твой стяг. Вот твоя страна. Вот твоя принадлежность. Великое ничто. Пустота.
Не дожидаясь ответа, не ожидая протеста или согласия, Она развернулась и пошла к выходу. На пороге остановилась, обернулась в последний раз. Взгляд, брошенный через плечо, был лишён даже намёка на прощание. В нём читалось лишь одно: завершение. Миссия наблюдения подходит к закономерному концу. Дно практически достигнуто. Совсем скоро проявится край бездны.
Дверь закрылась. Он остался в полной, растерянной тишине, один на один с белым знаменем небытия в беспомощных руках, глядя в окно на город, который больше никогда не будет ему домом.
Пауза 10 — для Следопыта
Пространство «Хроноса» сгустилось, застыло, превратившись в тяжёлую, неподвижную толщу стекла, сквозь которое едва проникал угасший свет. Бессловесным, смертным саваном лежала пыль на верстаках, на циферблатах бесчисленных механизмов, на разорванных листах, испещрённых стихами, похороненным вместе с памятью о том, что когда-то эти слова что-то значили для чьей-то трепещущей души. И сам Арвид, застывший в царстве безвременья — уже не человек — но его продолжение, ещё один увлекательный экспонат, замурованный в склепе собственной, достигшей предела безысходности. Внутренний мороз, достигнув абсолюта, перестал быть отсутствием; он кристаллизовался, превратился в вещество плотное, твёрдое и отполированное до идеальной гладкости, как вековой речной валун.
Тишину, густую и едва осязаемую, разорвал не простой стук, но сдавленный, надорванный, животный вопль за дверью — вопль, до краёв наполненный таким первобытным, безотчетным ужасом, что даже мёртвый, застывший воздух мастерской дрогнул и взроптал. Дверь не открыли — её рванули на себя, срывая с петель, будто пытаясь выдрать засовы одним, отчаянным усилием.
И ворвалась в мастерскую, в это святилище времени фурией, она — женщина, казалось, сама воплотившаяся паника. Волосы спутанным вихрем, на одежде — следы хвои и чёрной земли, на исцарапанных в кровь руках — немые свидетельства слепого, яростного метания по колючему бурелому. Глаза, широко распахнутые, ничего не видевшие вокруг, были обращены вовнутрь, на нескончаемую, пляшущую киноленту собственного кошмара.
— Потерялся… — вырвалось наконец из сжатых губ, и голос, сорвавшись, превратился в хриплый, едва различимый шёпот. В этом паническом, беззвучном крике звучала вся бездна отчаяния. — В лесу… Всего на миг отвернулась… Он такой маленький, такой беззащитный…
И пальцы, сведённые судорогой, вцепились в волосы, силясь вырвать из воспалённого сознания, из затаённых уголков памяти запечатлённый там лик пропавшего ребёнка.
— Бежала, кричала, не помню уже сколько… голос сорван, в горле кровь… и ничего, ничего не вижу, только эти деревья, бесконечные, чёрные, безжалостные! — тело её содрогнулось вновь, как от удара, выдав беззвучное, сухое рыдание, страшнее любого крика. — Я потомственный следопыт, но это не были поиски… это было слепое, безумное метание… ужас, этот саднящий комок у горла… он не даёт дышать, не даёт думать! Мелькнёт след — а он чужой… послышится шорох — а это всего лишь птица… Не могу больше! Нет никаких сил! Помоги… мне нужно не время… нет… мне нужна тишина! Тишина в этой оглушённой голове! Чтобы нескончаемый внутренний крик наконец прекратился! Чтобы можно было думать, а не кричать без голоса!
И отчаяние, выплеснувшееся в слова, было иным, совершенно отличным от всего, что прежде звучало в этих стенах. Это была не просьба о времени — но отчаянная, исходящая из самых глубин души мольба об остановке внутренней бури, слепящей глаза и отнимающей последние силы разума.
Арвид смотрел на живое воплощение горя. Мертвенная, отполированная пустота внутри не дрогнула, не сжалилась, не отозвалась единым движением. Но механическая, отточенная до автоматизма часть существа, та самая, что стала единственной сутью, сработала безошибочно. Здесь был запрос. Требовалась Пауза. Его функция. Единственное оставшееся предназначение.
Молча, без единого слова, кивнул, и этот жест был лишен всякого сочувствия, будучи лишь безжизненным актом признания факта. Женщина, не ожидавшая уже ничего, кроме продолжения собственного неодолимого отчаяния, замерла на мгновение, а затем кивнула в ответ, её тело всё ещё била мелкая, неудержимая дрожь.
Спуск в подвал, в святая святых, был отработанным, до мелочей знакомым действием. Тело двигалось само, повинуясь давно вписанной в мышцы программе. Хронометр ждал их там. Безразличное сияние в подвальной мгле казалось теперь единственной неизменной константой во всей вселенной. Прикосновение к рычагу. Ожог. Давление. Боль. Всё это было фоном, шумом системы.
Волевое усилие.
Щелчок.
Тишина.
Пустота.
Исчезло всё: и тяжёлый, привычный дух машинного масла, и острый, колющий — металла. Их сменила Великая Тишина, пустота такая абсолютная и выхолощенная, что закладывало уши.
Перестала существовать не одна лишь мастерская — рухнуло, распалось на части само мироздание. И застыли они в этом белесом, безвоздушном межвременьи, где не было ни дыхания, ни тяготения. А в центре этого Ничто, мерно, как живое сердце мира, пульсировал Он.
Лес. Но не тот, что виделся ей прежде, — не ослепляющая, хаотичная громада стволов, наводящая первобытный ужас. Нет, он явился ей — а через её воспалённое сознание и Арвиду — системой идеальной, кристально ясной и непреложной. Каждая травинка, примявшаяся под чьей-то ногой, каждая зарубка на сосновой коре, каждый обломанный сучок светились изнутри ровным, читаемым сиянием, слагаясь в карту безупречную и однозначную. Карту одной-единственной тропы. Не её тропы — пути ребёнка.
И сознание женщины, вдруг отринувшее узы паники и того животного, слепого страха, что гнездится под сердцем, воспарило над этой дивной картой. Оно уже не металось в поисках — оно, затаив дыхание, читало. Считывало след мальчишеского башмачка, уводящий в самую чащобную глушь, к старому, дуплистому дубу, о который он, должно быть, споткнулся, а оттуда — вправо, к ручью… Мысленный процесс был отточен, ясен и безжалостно холоден, словно работа слаженного механизма. Места ужасу не осталось — лишь одно чистое, незамутнённое знание, что она извлекала из оцепеневшего, остановленного мира.
Арвид, незримый свидетель этой метаморфозы, наблюдал, затаившись. Видел, как спадает, как стекает с её лица страшная, исказившая его гримаса, сменяясь сосредоточенной, отрешённой серьёзностью бывалого следопыта, что читает по слогам великую, открытую книгу природы. Как в глазах её вспыхивал уже не проблеск надежды — нет, то была полная, непоколебимая уверенность.
Щелчок. Резкий, сухой, ровно взвод курка.
Мир вздрогнул всем своим телом, рванулся вперёд, подхваченный неудержимым потоком.
Звуки леса, птичий щебет, шелест листвы — всё это схлопнулось обратно с внезапной и оглушительной силой. Женщина стояла на том же месте, но её будто подменили. Плечи, сгорбленные прежде под тяжестью отчаяния, теперь расправились. Взгляд, ещё недавно мутный, стал острым, цепким, зорким. Она уже не металась слепо — сделала единственный, но уверенный шаг в сторону старой, едва заметной тропы, что вела к дуплистому дубу, двинулась вперёд. Шаги, ещё недавно порывистые и бесполезные, стали вдруг экономными, точными, полными новой, страшной решимости.
Арвида там уже не было.
Он ощутил себя в мастерской, точно вросшим в пол, недвижимый, как старый, замшелый валун. Не чувствуя ни усталости в подкошенных ногах, ни подступившей к горлу тошноты — лишь одну неистовую, оглушающую пустоту, что разлилась внутри выжженной лавиной. Функция выполнена. Дело сделано.
Потом… он попытался нащупать внутри себя. Не вспомнить умом — ощутить нутром, кожей, тем самым глубинным чутьём, что всегда, как верный пёс, вело его безошибочно. Тот внутренний голос, тихий, но властный, что нашептывал: этому человеку, вошедшему в мастерскую, нужна пауза до зарезу, жизнь висит на волоске, а тот — просто суесловит от скуки. Тот самый внутренний компас, что все эти долгие годы безошибочно вел его, указывая, где подлинная нужда, а где — мимолётная прихоть.
И — ничего не отозвалось.
Провал. Глухая бескрадь, оглушающая, как взрыв в космосе. Он знал разумом, что такой механизм в нём был, как знает человек, что у него есть печень или селезёнка. Но сам пульс — то тонкое, невыразимое чувство, что шептало «этому помоги, а этому нет» — вымер. Исчез. Он утратил не память — утратил самую суть, способность различать соль и пыль под солнцем. Осталась одна голая, бездушная функция: «прозвучал запрос — должно последовать исполнение». Без разбора, без понимания, без внутреннего судьи, что сидел в нём прежде, неподкупный и строгий.
Подойдя к двери, он уставился на улицу мутными глазами. Люди спешили по своим делам, каждый со своей бедой и радостью. А он сознавал — теперь, коль любой из них зайдёт и попросит Паузу, хоть для спасения дитяти, хоть для отыскания потерянной пуговицы, — рука сама потянется к рычагу, будто чужая. Он стал инструментом совершенным, безупречным в своей работе. И — абсолютно слепым, как крот.
Арвид обернулся, почувствовав на себе тяжёлый, неотступный взгляд. Она стояла в самом углу мастерской, в сгустившейся тени меж стеллажей, и в её белых, восковых руках покоились не песочные часы, не весы — а старый, сломанный компас. Стрелка, оторванная от сердцевины, бестолково и беспомощно вращалась, не находя ни севера, ни юга.
Она смотрела на него. И в её глазах, глубоких и печальных, не было скорби. Лишь глубочайшее, бездонное понимание. Понимание той страшной цены, что он только что заплатил. Отдал он не прошлое — он отдал будущее. Саму возможность выбирать. Последний рубеж, что отделял осознанный поступок от слепого, безразличного действия стихии.
Медленно и беззвучно она повернулась и ушла, растворилась в сгущающихся сумерках, оставив наедине с новой, незнакомой, и оттого ещё более страшной пустотой. С пустотой без ориентиров, без права выбора, без того тихого голоса, что всю жизнь шептал на ухо самое главное: «Зачем».
Пауза 11 — для Себя
Вечность в «Хроносе» отшумела, вышла, как уходит из раны последний жар. Не стало её — высыпалась сквозь пальцы, ровно пыль из старой, разломанной колбы. Осели последние крупицы времени на верстаках, на циферблатах, на груде безмолвных стихов, превратившись в серый, неподвижный саван. Сама атмосфера загустела, стала тяжёлой и прозрачной, как стекло остывшего расплава. А существо, некогда бывшее Арвидом, стало сердцевиной сего окаменелого мироздания, отполированным булыжником в хрустальном чреве. И пустота его достигла наконец того покоя, где никакая боль уже не берёт.
Мысль пришла — не из памяти, нет. Родилась из безликой пустоты, как сбой в отлаженной работе механизма, как одинокая песчинка, что вцепилась в шестерёнку и скрипнула.
Зачем?
Вопрос повис в безвоздушной пустоте сознания — безответный, но и нерастворимый. Был он лишён всякого чувства, став абстрактной формой, что требует ответа. Зачем всё это? Зачем дарились эти Паузы? Что двигало тем, кто был до того, как стал бездушным камнем? Сострадание? Жажда власти? Любопытство?
Разгадки не существовало. Все причины были отданы, стёрты, забыты вместе с памятью. Осталась лишь смутная функция — и этот висящий в пустоте вопрос.
Разворот. Спуск в подвал. Безвольные движения — лишённые решимости или страха. Лишь твердая, неумолимая логика системы, что пытается починить саму себя.
Подвал встретил дыханием глубины подземелья. Хронометр пульсировал впотьмах, и свет его был насмешкой над самой идеей вопроса. Ртутная струйка плыла без цели, ибо вечности не нужно никакое «зачем».
Прикосновение к рычагу. Ледяной ожог, знакомый до боли, что перестал ощущаться как боль. Давление. Чудовищное. Но на сей раз оно было иным — шло не извне, а изнутри. Давила не вселенная — давила вся тяжесть собственных, бессмысленных поступков, вся пустота, что скопил он в себе.
Сопротивление — но не волевое, а слепое, инстинктивное, какое бывает у системы, что чувствует фатальную ошибку. Однако закон был прост: есть запрос — должна быть и Пауза. А запрос шёл от него самого.
Щелчок.
Безмолвие.
Пустота. Растворение.
На сей раз переноса не случилось. Ничто не сдвинулось с места. Всё осталось, как было: мастерская, подвал, существо перед Хронометром. Лишь одно изменилось — всё замерло. Пылинки застыли в воздухе неподвижными звёздами. Звук окаменел в горле. Свет от лампы не дрожал, не колыхался. Пауза наступила здесь, прямо сейчас, в самом сердце бытия.
Существо, что когда-то носило имя Арвид, медленно осмотрелось. Мир превратился в картину, в диораму, застывшую в идеальной, безжизненной точности. Шаг вперёд. Пространство воспротивилось тягучим, вязким, сопротивлением морозного мёда. Подъём по лестнице в мастерскую дался с усилием, будто шёл он против течения.
Всё лежало так, как и было оставлено. Пыль. Осколки. Листы с немыми стихами на полу. Взгляд скользнул по ним, пытаясь вызвать в себе отзвук, отклик. Ничего.
Полка. Пальцы провели по пыли, лежавшей на стеклянном колпаке толстым, жирным саваном. Ничего.
Кресло. Прикосновение к ткани, хранившей отпечаток давно ушедшего тепла. Ничего.
Поиски велись не глазами — всем существом, всей той пустотой, что была в нём. Он искал намёк, подсказку, тень эмоции, обрывок воспоминания. Всё, что могло дать ответ на этот проклятый вопрос «зачем?». Но вещи молчали. Они были просто вещами, мёртвыми и бездушными.
Возвращение в подвал. Взгляд на Хронометр. Замерший, он был воплощением высшего безразличия. Просто машиной, что не задаёт вопросов.
И тогда… взгляд упал на собственные руки. На длинные, иссечённые шрамами пальцы, хранящие в плоти память о тысячах построенных механизмов. Руки поднялись, повертелись в воздухе перед лицом. Чужие. Всего лишь инструменты. И тогда пришло осознание.
Он не искал оправданий и не ждал благодарностей. Вопрос «зачем?» оказался таким же бессмысленным, как вопрос «зачем дышать?» или «зачем биться сердцу?».
Он продолжал не потому, что верил в высшее благо или надеялся на искупление. Он делал это потому, что видел трещину в мироздании — единственную, в которую можно было вставить монету в виде собственной души, сыграть ещё одну партию. Он был тем, кто нашёл прореху в правилах вселенной и использовал её не для себя, а для других.
Его жертва была не актом добродетели, а актом глубочайшего, безмолвного бунта против несовершенства бытия. Он видел слепой и равнодушный механизм судьбы и отказывался ему подчиниться. Он не спасал души — просто вставлял палки в колёса безжалостной машины времени, ценой собственной сущности давая кому-то шанс переиграть её безжалостный ход.
Зачем? Затем, что возможность это сделать — существовала. А он был тем, кто мог это сделать.
Щелчок. Резкий, пронзительный, как лопнувшая струна.
Мир вздрогнул, содрогнулся всем своим существом и рванулся вперёд.
Звуки, свет, движение — всё хлынуло обратно, обрушилось с прежней силой. Существо стояло в подвале пред Хронометром.
И тут почувствовалось другое. Не утрата. Не пустота. Нечто иное, куда более страшное. Последняя, самая важная потеря. Попытка вновь, в последний раз, вызвать в себе тот самый первый миг. Первую Паузу. Того самого скрипача. Да и был ли скрипач вообще? Что двигало им тогда? Почему?
И — ничего. Только тихий, безотрадный звон в глубинах сознания.
Тишина. Вселенская прострация охватила его. Исчезла не просто память о причине — стёрлось, растворилось само понимание, что у всего этого могла быть причина. Остался голый, бессмысленный факт: одиннадцать раз происходило перераспределение. Без причины, без цели, без смысла. Вопрос «зачем?» повис в пустоте, лишённый теперь своего былого веса.
Медленный, тяжёлый подъём наверх. Мастерская встретила прежним безмолвием. Существо подошло к тому месту, где обычно стояла Она, ожидая внезапного появления, её молчаливого, неотвратимого приговора.
Но на этот раз Её не было. Ни в мастерской, ни за окном. Она исчезла. Растворилась в ничто. Миссия наблюдения завершилась. Наблюдать больше было не за кем. Не за чем. Дно было достигнуто, земля кончилась. Дальше была лишь бездна.
Создание подошло к некогда своему креслу и тяжело опустилось в него. Неподвижность. Взгляд, устремлённый в пустоту. В сознании не осталось ни мыслей, ни вопросов. Лишь ровный, монотонный гул абсолютного Ничто, накрывающий с головой. Готовность к следующему просителю. Готовность выполнять свою функцию. Ибо это было всё, что осталось. Всё, что оно когда-либо имело. И хоть чаша была испита, на дне её не оказалось ни ответа, ни утешения — лишь пыль былых будней.
Пауза 12 — Зеркало для Хранителя
Вечность в «Хроносе» более не длилась — она истлела, рассыпалась прахом разбитых песочных часов, будто пепел исполинского костра, догоревшего до последней искры. Последние крупинки времени осели тяжёлыми хлопьями на верстаках, циферблатах, на грудах онемевших стихов, и застыли навеки. Всё вокруг загустело, превратилось в монолитное стекло — прозрачное, непробиваемое, замкнутое в себе, как шар вселенной. Существо, когда-то звавшееся Арвидом, стало сердцевиной этого окаменевшего мироздания, отполированным кристаллом в самом центре застывшего мира. Его пустота достигла состояния полного покоя, где не осталось даже отдалённого эха былой боли.
Дверь отворилась без малейшего звука, впустив не свет и не воздух, а саму безжалостную перемену. В проёме стояла Она.
Её явление не взорвало тишину — оно увенчало её, подвело заключительную черту, как подводят итог битве, длящейся века. Тёмный плащ тонул в сумерках мастерской, а бледное лицо казалось высеченным из древнего мрамора, что помнит падение титанов и рождение первых солнц. В глазах не читалось ничего — только бездонная, всевидящая ясность, роковая и неизбежная, как ход небесных светил.
— Одиннадцать, — произнесла Она, и голос Её прозвучал шелестом страниц давно запечатанного фолианта. — Число, что отделяет живого от бездны. Сердце человеческое вмещает ровно двенадцать ключевых воспоминаний — тех, что сплетают узор судьбы. Ты отдал одиннадцать. Осталось одно. Последнее. Ты почти пуст.
Молчание стало единственным ответом. Внутри не осталось никаких механизмов для слова, лишь пассивное принятие, ровная и безжизненная вибрация абсолютного нуля, что гудит на дне мироздания.
— Я наблюдала, — продолжила Она, взгляд Её скользнул по осколкам вазы, по безмолвной птице, по пыльным свиткам стихов — наблюдала как ты платил за каждый миг чужого счастья крупицами собственной души. Думал ли ты, что у всякой жертвы есть предел? Нет. Ты видел лишь сиюминутную нужду. А теперь… Нет той нужды. Для тебя больше не существует тех, кто мог бы нуждаться. Нужды не существует как таковой. Одиннадцать раз ты останавливал само время. Двенадцатая Пауза станет последней. Не для них. Для тебя. Чтоб ты увидел, что оставил миру. И что осталось от тебя самого.
Она сделала шаг вперёд — шаг, полный такой нечеловеческой величавости, словно сдвигались пласты истории. От Неё не пахло ни озоном, ни холодом — лишь запахом чистой, вневременной пустоты, пахло безвоздушной пропастью между мирами.
— Ты стал совершенным орудием. Но практически бесполезным. Ибо орудие без руки — всего лишь мёртвый предмет. Ты отдал руку. Ногу. Сердце. Мозг. Остался один голый стержень, висящий в пустоте. Двенадцатая Пауза заберёт последнее — саму память о том, что ты когда-то, кем-то был. Но даже у бездны есть своё право выбора.
Взгляд, мёртвый и отполированный до блеска, упёрся в Неё. В глубине окаменевшего сознания что-то дрогнуло. Не сбой — слабый, далёкий рокот, как отзвук далёкой битвы. Эхо эха. Воля. Не к жизни, не к гибели — к действию. Воля, тоньше паутины, но крепче стали.
— Я пришла не за новой Паузой, — голос прозвучал тише, но от этого лишь весомее, как тишина после великого сражения. — Я пришла проводить тебя в последнюю. За ней — конец пути. Ты можешь войти в неё и остаться в безвременье, став вечной функцией, стражем этих двенадцати остановленных мгновений. Или… вернуться. Вернуться не тем, кто ты есть сейчас, а тем, кем станешь, пройдя этот последний, двенадцатый круг. Пустым. Но свободным. Свободным от долга, от дара, от самого себя. Выбор есть даже тогда, когда выбирать, кажется, не из чего. Но чтобы его свершить… требуется движение. Единый акт чистой, несгибаемой воли.
Молча, не ожидая ответа — зная, что его и не может прозвучать, — Она развернулась. Движение к лестнице в подвал было подобно движению планет — неотвратимым и вечным. Фигура Её растворялась в полумраке, будто уходя в другую эпоху. Он последовал за Ней не по желанию, не по воле, а по неумолимой инерции, как железо, влекомое к великому магниту судьбы.
Подвал. Исполинский Хронометр. Он пульсировал в темноте, и свет его был иным — не холодным, а глухим, усталым, как взгляд старика, повидавшего виды. Пришло время последнего ожидания. Исполнитель и орудие сошлись для финального, бесстрастного диалога.
Она остановилась перед ликом Хроноса, не касаясь его, и повернулась к Арвиду, всем своим видом подводя итог тысячелетнему противостоянию.
— В последний раз. Не для них. Для себя. Узреть весь итог. И выбрать. Остаться. Или вернуться.
Приближение к механизму было подобно приближению к краю мироздания. Рука, мозолистая и сухая, протянулась к рычагу. Прикосновение. Не ледяной ожог — прохладное, родное касание того, с кем шёл бок о бок всю вечность. Давление. Чудовищное, раскалённое, сминающее. Но на этот раз в нём не было борьбы. Была лишь… безграничная возможность. Первая и последняя за всё прожитое время.
Щелчок.
Тишина.
Растворение.
Стены подвала, пол, потолок — всё потонуло, растворилось в абсолютной, непроглядной тьме — сама материя мира была поглощена великой бездной. Не осталось ничего, кроме них двоих, да исполинского Хронометра, висящего в чёрной, безвоздушной пустоте и сияющего собственным, сакральным, неземным светом. Звук умер, был раздавлен неумолимой тяжестью свершившегося. Не было слышно даже биения сердца — лишь монументальная, безбрежная Пустота, простиравшаяся в бесконечность.
И тогда из мерцающей гущи тьмы, будто из недр иного измерения, возникли они. Одиннадцать мгновений. Одиннадцать застывших сцен, подобных кадрам великого и эпического кино. Скрипач, с невыразимой серьёзностью меняющий струну. Мать, в порыве вечной и всесильной любви обнимающая дитя. Судья, чья рука выводит на бумаге судьбоносную резолюцию. Учёный, весь обратившийся во внимание, вглядывающийся в таинственную реакцию. Все они светились ровным, призрачным, нетленным светом. Совершенные. Завершённые. Вырванные из потока и обретшие вечность благодаря ему, его жертве.
А прямо перед ним, в самом сердце вселенской пустоты, парило собственное отражение — не телесное, а душевное. Не человек, но гобелен, старинный, изъеденный молью времени. Одиннадцать зияющих, чёрных, бездонных провалов, соединённых лишь тончайшими, оборванными нитями, готовыми порваться от дуновения. И одна — двенадцатая — ещё не выжженная целиком, но уже прозрачная, мерцающая нервной реальностью, готовая вот-вот кануть в небытие. Память о том, что всё это некогда имело своё начало. Имело свою причину.
— Смотри, — прозвучал глас, исходящий не от Неё, а от самой Тьмы, от самой Вечности. — Вот оно, твоё наследие. Мгновения, вырванные из реки времени. Они идеальны. Они пребудут вовеки. А вот цена. Ты — и есть цена.
И он увидел. Увидел не себя — он увидел устройство. Исполинскую, бездушную машину по перераспределению времени. Она не дарила Паузы — она отматывала ленту жизни, пользуясь её плотью и духом, чтобы подарить кому-то ещё один шанс, ещё один дубль.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.