
Пролог
Сфинкс XIX века
Зимний Петербург, 1885 год. Улицы занесены снегом, и фонари горят тускло, как угасающие мысли. Я сижу в своём кабинете, и пламя свечи колеблется от сквозняка, проникающего сквозь старые рамы. За окном — тишина, лишь изредка слышен скрип полозьев по замёрзшей Неве.
— —
Мне семьдесят лет. Я пережил свою эпоху — или, быть может, она пережила меня? В молодости нам казалось, что мы стоим у истоков великого потока, который вырвется на простор и оросит иссохшую почву русской жизни. Мы верили, что слово может изменить мир, что мысль, высказанная вслух, непременно воплотится в дело. Теперь я понимаю, как наивны мы были. Но в этой наивности была своя правота, своя сила, своя — да позволено мне будет так выразиться — святость.
Вот уже который вечер я сижу у камина и перебираю старые бумаги. Письма, черновики, выписки из книг, которые я читал сорок лет назад. Пожелтевшие листы пахнут временем — тем особенным запахом, в котором смешались тлен и надежда. И чем больше я вчитываюсь в эти строки, написанные моей собственной рукой, тем яснее понимаю: все эти годы я искал ответ на один-единственный вопрос. Вопрос, который мучил меня в сороковые годы, когда мы спорили до хрипоты в московских гостиных; который не отпускал в пятидесятые, когда Россия замерла в предчувствии перемен; который разрывал сердце в шестидесятые, когда мы увидели, как прекрасные порывы разбиваются о косность и злобу; который не давал уснуть в семидесятые, когда я схватился в смертельной схватке с новыми пророками, утверждавшими, что человек — лишь машина из мяса и нервов.
Вопрос этот прост и страшен одновременно: что такое человек в России? Существо ли он, обладающее внутренним миром, свободой, нравственным законом? Или же он — лишь материал для истории, песчинка в вихре событий, винтик в государственной машине, физиологическая единица, подчинённая слепым законам природы?
Я прожил жизнь, пытаясь доказать первое. И теперь, на закате дней, я обязан спросить себя: а удалось ли мне? Удалось ли нам — тем немногим, кто думал так же, — убедить Россию, что личность есть высшая ценность, что без неё невозможны ни право, ни государство, ни сама история?
Ответ мой будет печален. Но печаль эта — не отчаяние, а скорее та тихая грусть, с которой смотришь на уходящее солнце, зная, что завтра оно взойдёт вновь, хотя тебя уже не будет.
— —
Я вспоминаю Петербург сороковых годов. Тогда он казался мне воплощением государственной мощи — эти прямые линии проспектов, эти гранитные набережные, эти дворцы, смотревшие на Неву с надменным спокойствием. Мы, молодые правоведы, воспитанные на германской философии, готовы были обожествлять государство. Нам чудилось, что именно в России, с её дисциплиной и порядком, идея Гегеля о государстве как шествии Бога в мире обретёт своё совершенное воплощение.
Я помню свои прогулки вдоль Невы в белые ночи. Воздух был прозрачен, как хрусталь, и в этом прозрачном воздухе парили наши идеи. Мы говорили о праве, о законе, о том, как римское право может быть применено к русской действительности. Мы были молоды, и нам казалось, что стоит только написать хорошие законы — и жизнь изменится сама собой.
Но уже тогда, в этих спорах, зародилось сомнение. Я помню разговор с одним из моих университетских товарищей, чьё имя я не назову, потому что он потом ушёл в славянофилы и мы разошлись навсегда. Мы сидели на скамье в Летнем саду, и он сказал мне:
— Ты всё говоришь о личности, о праве, о свободе. Но где ты видел личность в России? Посмотри на нашего мужика. Он живёт общиной, миром. У него нет твоего «я» — у него есть «мы». И в этом «мы» — его сила, его правда. А вы, западники, хотите навязать ему чуждую форму, вырвать его из родной почвы и оставить одного, беззащитного перед ветром истории.
Я помню, как эти слова обожгли меня. Не потому, что я нашёл в них правду — нет, тогда я ещё не чувствовал их силы. Но потому, что в них звучала та самая мучительная нота, которая потом станет лейтмотивом всей моей жизни: а есть ли вообще у нас личность? Может быть, мы, европейски образованные дворяне, всего лишь проецируем на Россию то, чего в ней нет?
Я возражал ему тогда горячо, с юношеским максимализмом. Я говорил, что личность есть не западное изобретение, а универсальное свойство человека. Что даже в самой патриархальной общине крестьянин сознаёт себя отдельным существом — иначе как бы он мог принимать решения, нести ответственность, любить, ненавидеть, надеяться? Я говорил, что история именно в том и состоит, чтобы это смутное, неоформленное самосознание превратить в осмысленное, ответственное, свободное.
Но теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что мой оппонент был не совсем неправ. Да, личность существует везде, где есть человек. Но формы её бывают разными. В России личность веками была скрыта, подавлена, задавлена тяжестью коллективных форм жизни. Она существовала как потенция, как возможность, но не как действительность. И вся наша история — это мучительный процесс её рождения. Мучительный потому, что роды эти затянулись на столетия и до сих пор не завершились.
— —
Пятидесятые годы. Смерть Николая Павловича, воцарение нового государя, Крымская война, позор поражения — и вдруг, как гром среди ясного неба, осознание: так дальше жить нельзя. Я помню это ощущение всеобщего пробуждения. Казалось, сам воздух наполнился электричеством. В гостиных, в канцеляриях, даже на улицах — везде говорили о необходимости перемен. Крепостное право, этот позор России, этот тормоз всякого развития, должно было пасть.
Я был среди тех, кто готовил реформы. Я писал записки, участвовал в комиссиях, спорил с консерваторами, которые уверяли, что освобождение крестьян погубит Россию. Я видел своими глазами, как рождается новая Россия — рождается в муках, в сомнениях, в борьбе.
И вот тут-то я впервые воочию увидел то, о чём прежде только догадывался. Личность, освобождённая от крепостной зависимости, оказалась перед пропастью. Да, крестьянин больше не принадлежал помещику. Но что он мог делать с этой свободой? У него не было ни образования, ни привычки к самостоятельному решению, ни чувства ответственности за свою судьбу. Вчерашний раб, получив волю, часто впадал в растерянность, в хмельное забытьё, в тоску.
Я помню, как ездил по деревням в начале шестидесятых. Стояла осень, дороги развезло, телегу трясло на ухабах. Я смотрел на бескрайние поля, на серые избы, на угрюмые лица мужиков и думал: вот он, русский человек. Что в нём? Таится ли в этой грубой оболочке та самая личность, о которой я писал в своих статьях? Или это только биологический организм, подчинённый инстинктам и нужде?
В одной деревне я разговорился со стариком. Он сидел на завалинке, курил трубку и смотрел вдаль невидящими глазами. Я спросил его, как ему живётся на воле. Он долго молчал, потом ответил:
— Да никак. Барин был — барин кормил. А теперь сам думай. А я думать-то не приучен.
И в этих простых словах открылась мне вся бездна трагедии. Свобода — это не только права. Это прежде всего бремя. Бремя выбора, бремя ответственности, бремя самосознания. И если человек к этому бремени не готов, свобода превращается в пытку.
Тогда я впервые почувствовал, что проблема личности в России глубже, чем мне казалось. Дело не только в том, чтобы дать человеку права. Надо ещё воспитать в нём человека. Надо, чтобы он сам осознал себя личностью. А это — дело поколений, дело культуры, дело медленного, мучительного роста.
— —
Но пока мы, либералы, размышляли о медленном росте и постепенном воспитании, в Россию ворвалась новая сила. Сила, которая не желала ждать. Сила, которая провозгласила: личность — это пережиток, предрассудок, буржуазная выдумка. Есть только материя, только физиология, только борьба за существование.
Шестидесятые годы. Я помню этот ветер, который вдруг подул с разных сторон. Из журналов, из прокламаций, из студенческих кружков несло холодом отрицания. Всё, что было для нас свято, — искусство, философия, религия, право — объявлялось вздором, обманом, цепями, которые надо сбросить.
Я не сразу понял опасность. Сначала мне казалось, что это юношеская горячка, которая пройдёт сама собой. Мы тоже в молодости отрицали — но отрицали во имя утверждения. А здесь отрицание стало самоцелью. Здесь не предлагали ничего взамен, кроме голой материи и голой пользы.
Помню один вечер у какого-то знакомого. Собрались люди разных поколений. Был там и молодой человек в косоворотке, с горящими глазами, который только что прочёл что-то из новейших материалистов. Он говорил резко, отрывисто, с той самоуверенностью, которая свойственна только очень молодым и очень необразованным людям.
— Всё это пустое, — говорил он, махнув рукой в сторону книжных шкафов. — Ваши Канты и Гегели — метафизика. Реальность одна — природа. Человек — такое же животное, как и все. Те же рефлексы, те же инстинкты. Нет никакой души, нет никакой свободы. Есть только необходимость.
Я спросил его:
— А если нет свободы, то зачем вы тогда спорите? Зачем пытаетесь нас переубедить? Ведь если всё необходимо, то и наш спор необходим, и ваши слова — только звуки, которые должны были прозвучать, и никакого значения они не имеют.
Он на мгновение смутился, но тут же нашёлся:
— Это вы ловко подловили, по-профессорски. А по-нашему, по-простому, надо делать дело, а не словами играть.
— Какое дело? — спросил я.
— Переделать мир. Устроить так, чтобы всем было хорошо.
— Но если человек — животное, то какое ему дело до того, что хорошо другим?
Он не ответил. Отвернулся и ушёл в другой угол комнаты. А я остался стоять с тяжёлым чувством. Я понял: мы имеем дело не только с философским заблуждением. Мы имеем дело с новой верой. Верой в то, что человека можно переделать, как глину, что из него можно вылепить что угодно — если только разбить старые формы. И в этой вере не было места для живой человеческой души.
— —
А потом был Сеченов. «Рефлексы головного мозга». Книга, которая потрясла меня до глубины души. Не потому, что я нашёл в ней научную истину — нет, я с самого начала чувствовал, что здесь что-то не так. Но потому, что эта книга выразила с математической ясностью то, что носилось в воздухе.
Я помню, как впервые прочёл её. Сидел у себя в кабинете, за этим самым столом, и с каждой страницей чувствовал, как холод ползёт по спине. Сеченов писал ясно, убедительно, опираясь на факты, на опыты. Он показывал, как внешнее раздражение переходит в нервный импульс, как импульс вызывает мышечное сокращение. И из этого он делал вывод: вся психическая жизнь — только цепь рефлексов. Мысль — заторможенный рефлекс. Воля — последнее звено в этой цепи. Нет ничего внутри — есть только реакция на внешнее.
Я закрыл книгу и долго сидел неподвижно. За окном падал снег — крупными, медленными хлопьями. В комнате горела одна свеча, и тени колебались на стенах. И мне вдруг показалось, что я сам — только тень, только отражение каких-то внешних сил, только машина, которая сейчас думает, что она свободна, а на самом деле подчинена железной необходимости.
Но потом — я помню этот момент отчётливо — во мне что-то восстало. Я встал, подошёл к окну, прижался лбом к холодному стеклу. Снег падал и падал, укрывая город белым саваном. И я подумал: если я — только рефлекс, то почему я сейчас испытываю этот ужас? Почему я сопротивляюсь этой мысли? Откуда во мне это «я», которое говорит «нет»?
Рефлекс не может отрицать сам себя. Машина не может сомневаться в своём устройстве. А я — могу. Я стою у окна и спрашиваю: кто я? И этот вопрос уже доказывает, что я не только механизм. Механизмы не задают вопросов. Они работают.
В ту ночь я не лёг спать. Я просидел до утра, делая выписки, набрасывая возражения, споря с невидимым оппонентом. А утром, когда первые лучи солнца окрасили небо в розовый цвет, я понял, что должен ответить. Должен защитить то, что дороже всего — внутренний мир человека, его душу, его свободу. Не против науки — а против её ложного истолкования. Не против фактов — а против их материалистической догмы.
Так родились «Задачи психологии». Книга, которая стоила мне многих сил и многих разочарований. Меня не поняли. Материалисты объявили меня мракобесом, идеалистом, попом в рясе профессора. Мои прежние друзья-либералы пожимали плечами: зачем, мол, связываться с этой метафизикой, когда надо решать практические вопросы? А я чувствовал, что именно здесь, в этом споре о природе человека, решается судьба России.
Ибо если человек — только рефлекс, только материя, только средство, то с ним можно делать всё что угодно. Можно резать его, переделывать, приносить в жертву «светлому будущему». И никакой суд ему не заступник, потому что нет внутреннего судьи — совести. Есть только внешняя польза, только расчёт, только сила.
Я писал свою книгу как оборону. Как крепость, в которой укрывается человеческое «я» от натиска механистического мировоззрения. Я не отрицал физиологию — я только говорил, что есть нечто сверх неё. Есть внутренний опыт, который нельзя свести к внешнему раздражению. Есть смысл, который не выводится из рефлекса. Есть свобода, которая не отменяет необходимости, но возвышается над ней.
— —
Восьмидесятые годы. Теперь я стар. Я пережил почти всех своих сверстников. Я вижу, как на смену одним идеям приходят другие, и часто эти новые идеи страшнее старых. Материализм шестидесятых, казавшийся таким разрушительным, теперь кажется почти невинным. Тогда хотя бы спорили о природе человека. Теперь о человеке перестали спорить — его совсем забыли.
Государство крепнет. Революционное подполье готовит бомбы. Интеллигенция мечется между крайностями. А посреди всего этого стоит он — русский человек, тот самый мужик, о котором мы спорили сорок лет назад. Что с ним стало? Освободился ли он? Стал ли личностью?
Я не знаю. Иногда мне кажется, что он стал ещё более беззащитен, чем прежде. Прежде у него был барин, была община, была вера. Теперь всё это расшатано, а нового ничего не создано. Он висит между небом и землёй, не зная, за что уцепиться.
А сверху, из столиц, на него сыплются теории. Одни говорят: ты — богоносец, спаситель мира. Другие: ты — материал для революции. Третьи: ты — только экономическая единица, и твоё счастье в том, чтобы правильно распределять продукты. И никто не говорит ему самого главного: ты — человек. Ты — личность. В тебе есть внутренний мир, который дороже всех теорий и всех государств. Ты свободен — не потому, что тебе дали права, а потому, что ты можешь выбирать между добром и злом. И этот выбор — твоё высшее достоинство.
— —
Я часто думаю о том, что будет после меня. Придут новые люди, прочтут мои книги — или не прочтут, кому теперь нужны толстые философские трактаты? Будут спорить о чём-то другом, волноваться о чём-то другом. И только изредка, быть может, какой-нибудь молодой человек, задумавшись о себе, наткнётся на мои старые строки и почувствует: этот старик говорил обо мне. Он понимал, что я — не просто функция, не просто орган, не просто частица общества. Я — целый мир, со своим небом и своей бездной.
И тогда моя жизнь будет прожита не зря.
— —
За окном темнеет. Свеча догорает. Пора зажигать новую. Так и жизнь — одна свеча сменяет другую, пока есть кому их зажигать. А потом наступает тьма. Но тьма — не навсегда. Где-то там, в будущем, снова зажгут огонь. И, может быть, увидят при этом свете то, что не удалось разглядеть нам.
Я хочу верить, что личность победит. Не потому, что я так придумал, а потому, что в этом — правда человеческого существования. Можно отрицать всё — Бога, государство, общество, природу. Но нельзя отрицать того, кто отрицает. В самом акте отрицания уже дано «я». И это «я» — начало всего.
С этим убеждением я жил. С ним и умру.
— —
Я встаю из-за стола, подхожу к окну. За стеклом — Петербург, мой город, город мучений и надежд. Фонари уже зажжены, и их жёлтые круги лежат на снегу. Кто-то идёт по улице, согнувшись под ветром. Кто он? Что несёт в своей душе? Знает ли он сам, кто он?
Тишина. Только ветер гудит в трубе, да где-то далеко лают собаки.
И в этой тишине я слышу голос — свой собственный, из глубины лет:
— Личность не доказывается. Личность утверждается. Каждый день, каждым поступком, каждой мыслью. Вопреки всему. Вопреки государству, которое хочет тебя поглотить. Вопреки обществу, которое хочет тебя усреднить. Вопреки природе, которая хочет тебя подчинить. Вопреки даже собственной слабости.
Быть личностью в России — значит быть воином. Иного не дано.
Я задуваю свечу. Комната погружается во тьму. Но во тьме этой я чувствую свет — тот внутренний свет, который никто не может погасить. Свет сознания. Свет свободы. Свет личности.
Так начиналась моя битва. Так она и продолжается — в вас, читающих эти строки. Ибо пока есть хоть один человек, способный сказать «я», битва не проиграна.
Часть первая
Рождение «Я» из пепла истории (1840-е годы)
Глава первая
Корни
Я родился в 1818 году — в том самом году, когда в Петербурге открыли памятник Минину и Пожарскому, когда Европа ещё не опомнилась от наполеоновских войн, когда Пушкин писал свои первые поэмы, а будущие декабристы ещё только собирались в тайные общества. Мир тогда казался прочным, Россия — незыблемой, а детство — вечным.
I. Дом на Фонтанке
Первое, что я помню, — это запах. Запах отцовского кабинета: смесь табака, старых книг и воска от свечей. Отец мой, Дмитрий Александрович Кавелин, сидел за огромным столом, заваленном бумагами, и писал что-то своим мелким, убористым почерком. Когда я входил — робко, на цыпочках, — он поднимал голову, и его усталые глаза теплели.
— А, Константин, — говорил он. — Садись вот сюда, в кресло. Только тихо. Я работаю.
Я садился и смотрел на него часами. На его высокий лоб, на залысины, на очки в медной оправе, которые он то и дело поправлял. Мне было лет пять, и я не понимал, что такое «работа». Я только чувствовал, что здесь, в этом кабинете, происходит что-то важное. Что-то, от чего зависит жизнь всего нашего большого дома.
Дом наш стоял на набережной Фонтанки, в одном из тех длинных, тянущихся вдоль канала зданий, которыми застраивали Петербург при Александре Благословенном. Квартира была казённая — отец тогда служил директором Главного педагогического института, и нам полагались просторные комнаты с высокими потолками. Окна выходили на реку, и я помню, как часами смотрел на баржи, тянущие грузы против течения, на лодки, на чаек, на серую, всегда немного печальную воду.
Вода была первым моим учителем. Глядя на Фонтанку, я впервые задумался о времени. Вода течёт и течёт, никогда не останавливаясь, всегда одинаковая и всегда разная. Так же течёт и жизнь. Годы идут, люди рождаются и умирают, а вода всё течёт. И только человек остаётся с памятью о том, что было.
Но тогда я был слишком мал для таких мыслей. Тогда я просто смотрел.
II. Отец
Дмитрий Александрович был человеком своего времени — того удивительного времени, когда русское дворянство вдруг осознало себя европейским, когда чтение книг стало не забавой, а служением, когда литература заменила политику, а дружеские кружки — государственные учреждения.
Отец дружил с Карамзиным, с Жуковским, с Вяземским. Он был членом «Арзамаса» — того самого знаменитого кружка, где под видом шуток и пародий ковалось новое русское слово. Я плохо помню эти времена — мне было года два, когда «Арзамас» распался, — но в нашем доме постоянно звучали имена арзамасцев. Батюшков, Блудов, Дашков… Они приходили к нам, пили чай, спорили, читали стихи.
Отец не был только чиновником от просвещения — он был просветителем по призванию. Я помню, как однажды, когда мне было лет семь, он взял меня за руку и повёл в институтскую библиотеку.
— Смотри, Костя, — сказал он, обводя рукой стеллажи. — Здесь собрана мудрость веков. Каждая книга — это чья-то жизнь, чьи-то мысли, чьи-то надежды. Когда научишься читать по-настоящему, ты сможешь разговаривать с мёртвыми. С теми, кто жил тысячи лет назад. Это ли не чудо?
Я смотрел на корешки книг — кожаные, с золотым тиснением, — и мне казалось, что они действительно дышат. Что за каждой обложкой скрывается чей-то голос, ждущий, чтобы его услышали.
Отец учил меня не столько наукам, сколько отношению к знанию. Он говорил:
— В России всё начинается с удивления. Человек, который ничему не удивляется, никогда ничего не создаст. Удивление — вот мать философии.
Эти слова я запомнил на всю жизнь. И когда потом, много лет спустя, я писал о личности, о её внутреннем мире, я всегда возвращался к этому детскому чувству: удивлению перед миром и перед собой в этом мире.
III. Мать
Матушка моя, Шарлотта Ивановна, урождённая Белли, была немкой. В Петербурге того времени это ничего не значило — полгорода говорило по-немецки, и немецкая аккуратность, немецкая педантичность, немецкая преданность долгу считались естественными качествами порядочного человека.
Но для меня мать была не «немкой», а матерью — самым близким, самым тёплым существом на свете. Я помню её руки — всегда занятые, всегда в движении: то они перебирают крупу для каши, то штопают мои чулки, то гладят меня по голове, когда я чем-то расстроен.
— Ordnung muss sein, — часто повторяла она. — Порядок должен быть во всём. В мыслях, в вещах, в чувствах.
И в этом была её правда. Русская душа отца витала в облаках, строила планы, увлекалась новыми идеями. Немецкая душа матери стояла на земле твёрдо, как её Фонтанка зимой, когда вода замерзала и по льду можно было ходить.
Я думаю теперь, что именно это соединение — русского парения и немецкой основательности — сделало меня тем, кто я есть. Я никогда не мог отдаваться мечтам безоглядно — во мне всегда сидел внутренний контролёр, который спрашивал: «А это точно? А это проверено? А это выдержит проверку жизнью?» И в то же время я никогда не мог удовлетвориться одной эмпирикой — меня тянуло ввысь, к обобщениям, к смыслу, к философии.
Мать родила семерых детей. Я был пятым. Старшие братья и сёстры казались мне почти взрослыми, хотя разница в годах была не так велика. Мы жили шумно, тесно, весело. В детской всегда стоял гам — кто-то учил уроки, кто-то играл, кто-то ссорился, кто-то мирился. И надо всем этим витал дух большой, сложной, запутанной, но несомненной любви.
Я не знаю, откуда берётся личность. Из крови? Из воспитания? Из воздуха времени? Думаю, из всего вместе. Но первые её очертания проступают именно в семье. Здесь, среди близких, ребёнок впервые осознаёт себя отдельным существом — и в то же время частью целого. Здесь он учится говорить «я» и «мы». Здесь он получает первый опыт свободы и первый опыт любви.
IV. Белинский
В 1829 году в нашей жизни появился человек, который перевернул всё. Его звали Виссарион Белинский. Ему было восемнадцать лет, он только что приехал в Петербург и поступил в университет, но денег у него не было, и отец, узнав об этом через общих знакомых, предложил ему жить у нас.
Я помню тот день, когда он впервые переступил порог нашей квартиры. Был холодный осенний вечер, ветер гнал по Фонтанке чёрную воду, и когда в прихожей появилась худая, сутулая фигура в ветхой шинели, мне показалось, что вместе с ним в дом вошла сама бедность.
Но когда он снял шинель и повернулся к свету, я увидел глаза. Они горели. В прямом смысле горели — таким внутренним огнём, который не спутаешь ни с чем. Я, одиннадцатилетний мальчик, вдруг почувствовал, что этот человек знает что-то очень важное. Что-то, чего не знают другие.
Белинский поселился в маленькой комнатке рядом с детской. Целыми днями он пропадал в университете, а вечерами сидел у нас, пил чай и говорил, говорил, говорил. Спорил с отцом, с его приятелями, с самим собой. Иногда я просыпался ночью и слышал его голос — он ходил по комнате и читал вслух стихи или отрывки из философских книг.
— Что такое человек? — спрашивал он однажды за ужином. — Не вообще человек, а вот этот, конкретный, здесь и сейчас? Зачем он живёт? Что в нём главное?
Я слушал, затаив дыхание. Никто никогда не задавал таких вопросов в нашем доме. Отец говорил о пользе просвещения, мать — о порядке, гости — о литературе и политике. Но никто не спрашивал: «Что такое человек?»
Белинский брал меня с собой на прогулки. Мы ходили по набережной, мимо Летнего сада, мимо Марсова поля, и он говорил — мне, мальчишке! — о Гегеле, о Шеллинге, о том, что мир есть развитие абсолютной идеи, что история имеет смысл, что каждый человек несёт в себе искру божественного.
— Ты понимаешь, Костя, — говорил он, останавливаясь и глядя на меня своими горящими глазами, — самое главное: человек свободен. Никакая необходимость, никакой закон природы, никакое государство не могут отнять у него эту свободу. Её можно только не заметить. Можно прожить жизнь и не узнать, что ты свободен. И это — самая страшная трагедия.
Я не всё понимал из того, что он говорил. Но я чувствовал — каждой клеткой своего детского тела чувствовал, — что происходит нечто важное. Что мне открывается дверь в другой мир. В мир, где вопросы важнее ответов, где мысль — это событие, а слово — поступок.
Белинский прожил у нас около года. Потом у него появились свои дела, свои знакомства, своя жизнь. Но след, который он оставил в моей душе, не стёрся никогда. Именно он, этот вечно голодный, вечно нищий, вечно горящий студент, научил меня главному: личность — не данность, а задание. Человеком надо стать. Каждый день. Каждым усилием. Каждой мыслью.
V. Университет
В 1835 году я поступил в Московский университет. Мне было семнадцать лет, и я ехал в Москву с трепетом. Петербург был моим домом, моей колыбелью, моей привычкой. Москва обещала быть судьбой.
Университет помещался на Моховой, в том старом здании, которое потом сгорело и было отстроено заново. Но тогда оно ещё помнило времена Екатерины, помнило Новикова, помнило первые масонские ложи. В аудиториях пахло плесенью и вековой пылью, на кафедрах стояли старые профессора в мундирах, а студенты — мы, молодые, дерзкие, уверенные, что именно нам предстоит переделать Россию.
Я поступил на историко-филологический факультет. Почему? Наверное, потому что история казалась мне ключом ко всему. В ней, как в огромной книге, были записаны судьбы народов, взлёты и падения империй, рождение и смерть идей. Я хотел прочесть эту книгу. Я хотел понять, по каким законам живёт человечество.
Профессора были разные. Были скучные педанты, которые читали по тетрадкам лекции, составленные двадцать лет назад. Были важные чиновники от науки, для которых университет был лишь ступенькой к карьере. Но были и другие. Те, кто зажигал.
Помню профессора всеобщей истории, который однажды сказал на лекции:
— Господа, вы должны понять одну простую вещь. История — это не перечень дат и событий. История — это драма. Драма идей, драма страстей, драма человеческих судеб. И в центре этой драмы всегда стоит человек. Отдельный человек с его свободой, с его выбором, с его ответственностью.
Я вздрогнул. Те же слова, что говорил когда-то Белинский, теперь звучали с университетской кафедры. Значит, это не случайно. Значит, это действительно важно.
На втором курсе я перевёлся на юридический факультет. Мне показалось, что право — это более точный инструмент для понимания человека. В истории слишком много случайного, слишком много хаоса. А право — это попытка внести порядок в человеческие отношения. Это форма, в которую отливается свобода.
Я учился жадно, как голодный. Читал всё, что попадалось под руку: римское право, историю законодательства, философию права. Меня мучил один вопрос: почему в России нет правового сознания? Почему у нас закон — это всегда что-то внешнее, навязанное, чужое? Почему русский человек не чувствует себя субъектом права, а всегда — объектом чьей-то власти?
Ответы приходили медленно. Я понял, что право — это не только свод правил. Это выражение определённого типа личности. Личности, которая осознаёт свои границы и уважает границы других. Личности, которая готова отвечать за свои поступки. Личности, для которой свобода и ответственность — две стороны одного целого.
А есть ли такая личность в России? И если нет, то как её воспитать?
Эти вопросы стали моими спутниками на всю жизнь.
VI. Золотая медаль
В 1839 году я окончил университет с золотой медалью. Помню тот торжественный акт в актовом зале, ректора с цепью на груди, профессоров в парадных мундирах, мантии, шпаги, аплодисменты. Но всё это было внешнее, почти нереальное. Главное происходило внутри меня.
Я получил медаль за сочинение о русском законодательстве. Работая над ним, я впервые почувствовал, что такое настоящее исследование. Когда ты не только переписываешь чужие мысли, а сам, своими глазами, видишь закономерности, сам делаешь выводы, сам отвечаешь за каждое слово.
После защиты ко мне подошёл один из профессоров, старый, седой, с умными, чуть насмешливыми глазами.
— Вы, Кавелин, — сказал он, — написали хорошую работу. Но я хочу сказать вам не об этом. Я хочу сказать вам вот что: не обольщайтесь успехом. Медаль — это только бумажка. Главное — то, что у вас в голове и в сердце. И ещё: не спешите. Россия — страна долгих размышлений. Здесь всё делается медленно, но основательно. Тот, кто спешит, в России пропадает.
Я запомнил эти слова. И потом, много раз, когда меня подхватывал ветер событий, когда хотелось бежать впереди паровоза, я вспоминал этого старого профессора и его совет: не спеши.
После окончания университета нужно было определяться с дальнейшей жизнью. Я сдал экзамены на степень кандидата прав — это давало право на поступление на государственную службу. Но служить мне не хотелось. Хотелось продолжать заниматься наукой.
Отец писал из Петербурга: «Приезжай. Здесь есть возможности. Министерство юстиции ищет образованных людей. Не зарывай талант в землю».
И я поехал.
VII. Министерство юстиции
Петербург встретил меня дождём. Серым, мелким, бесконечным дождём, который моросил с утра до вечера, заливая улицы, набережные, крыши. Я шёл по Невскому, подняв воротник шинели, и чувствовал, как город давит на меня своей казённой, чиновничьей тяжестью.
Министерство юстиции помещалось на Большой Дворянской, в огромном здании, где пахло бумагой и чиновничьим потом. Меня приняли, определили в департамент, дали стол, чернильницу, кипу дел. И началась жизнь.
Я просиживал дни напролёт над бумагами. Прошения, жалобы, отчёты, справки. Бесконечная вереница человеческих судеб, проходящих через канцелярские столы. Кто-то жаловался на соседа, кто-то просил о помиловании, кто-то судился за наследство. И все эти люди — живые, страдающие, надеющиеся — превращались в моих глазах в номера дел, в листы бумаги, в строчки казённых формулировок.
Я чувствовал, что задыхаюсь. Что эта работа убивает во мне всё живое. Что ещё немного — и я сам стану чиновником, винтиком в машине, бездушным исполнителем.
Вечерами я приходил домой, в ту самую квартиру на Фонтанке, где прошло моё детство, садился у окна и смотрел на воду. Фонтанка текла так же, как и двадцать лет назад. А я — я был уже другим.
Отец замечал моё состояние. Он приходил, садился рядом и молчал. Потом говорил:
— Тяжело, Костя? Понимаю. Я сам через это прошёл. Чиновничья служба — это крест, который надо нести. Но нести его можно по-разному. Можно быть мёртвым винтиком, а можно — живым человеком, который даже в этой мертвечине сохраняет душу.
— Как? — спросил я.
— Помнить, ради чего ты это делаешь. Ради порядка, ради закона, ради людей, которые, может быть, благодаря твоей работе получат справедливость. Если не видеть за бумагами людей, лучше уйти. Если видеть — можно остаться.
Я остался. Но дал себе слово: не становиться чиновником в душе. Искать другую дорогу.
VIII. Преподавание
В 1840 году, через год после окончания университета, я начал преподавать. Сначала в частных домах, потом в учебных заведениях. Читал историю русского законодательства, историю права.
Я помню свою первую лекцию. Небольшая аудитория, несколько студентов, которые смотрят на меня с любопытством: что скажет этот молодой кандидат прав? Я волновался так, что руки дрожали. Раскрыл тетрадь с записями, взглянул на студентов — и вдруг понял, что читать по бумажке не могу. Не могу смотреть в мёртвые строчки, когда передо мной живые глаза.
Я закрыл тетрадь и заговорил сам. О том, что право — это не свод правил, а живая ткань истории. О том, что законы пишут люди, и в каждом законе — частица их души. О том, что понять право можно только поняв человека.
Я говорил минут сорок, не меньше. Когда закончил, в аудитории стояла тишина. Потом кто-то из студентов захлопал, захлопали другие. А один подошёл после лекции и сказал:
— Константин Дмитриевич, я никогда не думал, что право может быть интересным. Спасибо вам.
В тот вечер я шёл домой и чувствовал, что земля плывёт под ногами. От счастья. От сознания, что нашёл своё дело. Что могу зажигать — как когда-то зажёг меня Белинский.
Преподавание стало моей отдушиной. Я читал лекции в Московском университете, потом в Петербургском, потом в Академии военного права. Везде я пытался говорить одно и то же: человек важнее системы, личность важнее государства, внутренний мир важнее внешних форм.
Не все меня понимали. Некоторые коллеги считали, что я слишком увлекаюсь философией в ущерб фактам. Другие говорили, что мои идеи опасны — что если каждый начнёт думать о своей личности, государство рухнет. Но были и те, кто слушал, затаив дыхание. И ради этих глаз, ради этих душ я продолжал.
IX. Антонина
В 1843 году я встретил её. Антонина Фёдоровна Корш.
Мы познакомились в доме её отца, известного московского врача. Я пришёл туда с каким-то общим знакомым, и когда вошёл в гостиную, увидел девушку, сидящую у окна. На ней было простое светлое платье, волосы убраны скромно, без всяких затей. Но когда она повернула голову и взглянула на меня, я понял: всё.
Не знаю, бывает ли любовь с первого взгляда. Знаю только, что в ту минуту я перестал существовать сам по себе. Половина меня переместилась в неё — и осталась там навсегда.
Антонина была красива. И в ней была та внутренняя тишина, которая так редко встречается в женщинах, особенно в молодых. Она умела слушать — по-настоящему, всем существом. Когда я говорил, она смотрела на меня так, будто каждое моё слово было драгоценностью. И это окрыляло.
Мы поженились через год. Венчались в маленькой церкви на окраине Москвы. Был солнечный осенний день, листья падали с деревьев, и весь мир казался золотым.
Отец мой к тому времени уже умер. Он скончался, не дожив до нашей свадьбы. Мать благословила меня издалека — она жила в Петербурге и не могла приехать из-за болезни. Но я знал, что она рада.
Антонина вошла в мою жизнь тихо, но прочно. Она создала тот дом, которого у меня никогда не было. Дом, где можно было работать, думать, отдыхать. Дом, где меня ждали и где меня понимали.
X. Дети
В 1845 году родился наш первенец. Мы назвали его Дмитрием — в честь моего отца. Я помню ту ночь, когда я сидел в приёмной и слушал, как за стеной стонет Антонина. Каждая минута длилась вечность. А когда вышел доктор и сказал: «Сын, всё хорошо», — я заплакал. Впервые за много лет.
Дмитрий был слабым, болезненным ребёнком. Первые месяцы мы боялись за него каждую ночь. Антонина не спала, сидела у кроватки, держала его за крошечную ручку. И выходила. Он выжил, окреп, стал расти.
Через два года родилась Софья. Девочка, в отличие от брата, была крепкой, здоровой, крикливой. Она заполнила дом своим голосом, своим смехом, своими капризами. Иногда, возвращаясь с работы усталый, я думал: как хорошо, что они есть. Что этот шум, эта суета, эти детские слёзы и детский смех — это и есть настоящая жизнь. Та самая, ради которой стоит писать книги и спорить с оппонентами.
Я смотрел на своих детей и думал: какими они вырастут? Что передастся им от меня, что — от матери, что — от времени? Сумеют ли они сохранить себя в этом мире, который так легко ломает людей?
И тогда я впервые отчётливо понял, что личность — это не только проблема философии. Это проблема каждого дня. Каждого родителя. Каждого, кто смотрит в глаза своему ребёнку и видит там отражение своей собственной души.
XI. Начало сороковых
К 1845 году я уже твёрдо знал, чем буду заниматься в жизни. Я написал несколько статей, прочитал несколько курсов, обрёл имя в учёных кругах. Но главное было не в этом.
Главное было во мне самом. Я наконец нашёл свою тему.
Личность.
Не отвлечённое понятие, не философская абстракция, а живое, дышащее, страдающее и любящее человеческое «я». Я понял, что всё, что я делал до сих пор — история, право, преподавание, — всё это только приближение к одному: к защите человека. К защите его внутреннего мира от внешнего давления. К защите его свободы от любых форм рабства.
В 1846 году я начал работать над большой статьёй, которая потом станет моей первой значительной работой — «Взгляд на юридический быт древней России». Там я впервые сформулировал то, что потом буду доказывать всю жизнь: история России есть история постепенного освобождения личности. Медленного, мучительного, с провалами и отступлениями, но — освобождения.
Я писал эту статью по ночам, когда дом затихал, когда дети засыпали, когда Антонина, утомлённая дневными заботами, дремала в кресле. Я писал при одной свече, и пламя колебалось от сквозняков, и тени плясали на стенах.
И в эти минуты я чувствовал себя счастливым. Потому что делал своё дело. Потому что говорил то, что должен был сказать. Потому что где-то, в будущем, меня ждали те, кто прочтёт эти строки и, может быть, поймёт: человек не одинок. Его «я» имеет значение. Его свобода — не иллюзия. Его жизнь — не песчинка в исторической буре.
— —
Я оглядываюсь назад, на эти первые тридцать лет. Сколько всего было! Детство на Фонтанке, Белинский с его горящими глазами, университетские аудитории, первая любовь, рождение детей, первые лекции, первые статьи. И над всем этим — тихий, неотвязный вопрос: что такое человек?
Теперь я знаю ответ. Но знаю не умом, а всей своей жизнью.
Человек — это тайна. И чем дольше живёшь, тем больше убеждаешься, что тайна эта неразрешима до конца. Но в том-то и счастье, что мы можем к ней приближаться. Можем касаться её своими мыслями, своими поступками, своей любовью.
Впереди была целая жизнь идей.
Глава вторая
Тени предков
1840-е годы. Петербург. Я молод, полон сил и сомнений. Мир вокруг кажется незыблемым, но под поверхностью этой незыблемости бродят тёмные токи. Россия замерла в ожидании — или в оцепенении? И чем больше я всматриваюсь в древность, тем яснее вижу в ней черты нашего настоящего.
I. Возвращение в Петербург
Осенью 1844 года я окончательно вернулся в Петербург. Город встретил меня привычной сыростью, привычным ветром с залива, привычным ощущением, что здесь, в столице империи, сосредоточена вся тяжесть русской истории. Но теперь я смотрел на этот город иными глазами.
Я уже не был тем мальчиком, который когда-то сидел у окна на Фонтанке и смотрел на воду. Я был кандидатом прав, автором нескольких статей, начинающим учёным, преподавателем. У меня была семья. У меня были обязательства, планы, надежды.
Но была и тревога. Она жила во мне постоянно, как тихая, но неумолчная нота. Тревога о России. О том, что я видел вокруг.
Сороковые годы… Их называют теперь «мрачным семилетием». Тогда это название ещё не придумали, но само ощущение мрака висело в воздухе. После надежд двадцатых и тридцатых, после декабристов, после пушкинской поры наступило время глухой реакции. Цензура душила всё живое. Университеты зажимали в тиски казённых программ. Любая живая мысль казалась подозрительной.
Я ходил по улицам Петербурга и смотрел на прохожих. Чиновники в вицмундирах, офицеры с надменными лицами, мещане в сюртуках, мужики в армяках. Все они куда-то спешили, что-то делали, о чём-то думали. Но что у них в душе? Кто они? Личности или только тени, скользящие по граниту?
Вопрос этот мучил меня неотступно.
II. Архив
В начале 1845 года я получил доступ в архивы Министерства юстиции. Там, в пыльных хранилищах, лежали документы столетней, двухсотлетней, трёхсотлетней давности. Стопки бумаги, перевязанные тесёмками, свитки, книги в кожаных переплётах.
Я приходил туда рано утром и уходил поздним вечером. Сторожа уже привыкли ко мне, перестали обращать внимание. Я сидел за огромным столом под тусклой лампой и перелистывал страницу за страницей.
Поначалу меня охватывало отчаяние. Как разобраться в этом море бумаг? Как увидеть за тысячами частных случаев общую картину? Но постепенно, неделя за неделей, месяц за месяцем, из хаоса начинали проступать очертания.
Я читал судебные решения, купчие, духовные грамоты, челобитные, указы. Я видел, как жили люди триста, четыреста, пятьсот лет назад. И чем больше я читал, тем сильнее становилось моё изумление.
Эти люди были другими. Совершенно другими.
III. Открытие
Первое, что бросалось в глаза — отсутствие «я».
В документах Древней Руси почти нет индивидуальных субъектов. Есть роды, есть семьи, есть общины, есть князья, но нет человека самого по себе. Человек всегда обозначается через принадлежность: «сын такого-то», «муж такой-то», «из рода такого-то».
Я помню момент, когда это открытие поразило меня с особенной силой. Я разбирал столбец XVI века — тяжбу о земле. Спорили две стороны. Но в документах они обозначались не именами, а названиями родов: «род Всеволожей» против «рода Захарьиных». И речь шла не о том, кто прав по совести, а о том, за кем земля была «исстари», за кем признавали право предки.
Я откинулся на спинку стула и закрыл глаза. Передо мной стояли они — древние русичи, мои предки. Они пахали землю, строили дома, рожали детей, умирали. Но они не знали того, что знаю я. Не знали, что каждый из них — отдельный мир. Они мыслили себя только частью целого.
И это не было рабством в привычном смысле. Это было иное сознание. Сознание, в котором «я» ещё не родилось.
IV. Род
Я стал изучать древнерусское право. Чем глубже я погружался, тем яснее видел: в основе всего лежит род.
Род — это и семья, и мистическое единство, связывающее живых с мёртвыми и ещё не родившимися. Член рода несёт ответственность за поступки предков и отвечает перед потомками. Он не свободен распоряжаться собой — потому что он не принадлежит себе.
В древнерусских грамотах я находил удивительные вещи. Например, право мести. Убийство одного человека вызывало кровную месть всего рода. Мстили не тому, кто убил, а любому представителю его рода. Потому что род — это одно тело. Рана, нанесённая одному, кровоточит у всех.
Я думал об этом вечерами, возвращаясь из архива домой. Шёл по набережной, смотрел на Неву, на дворцы, на Исаакий, ещё не достроенный тогда, и пытался представить себе это мироощущение.
Что значит — чувствовать себя не отдельным человеком, а частью родового тела? Что значит — не иметь своей воли, а только волю рода? Что значит — не мочь сказать «я», а только «мы»?
И вдруг меня пронзала мысль: а так ли далеко мы ушли от этого? Не живёт ли в нас, современных русских людях, этот древний родовой инстинкт? Не потому ли мы так легко растворяемся в толпе, так охотно подчиняемся власти, так редко осмеливаемся на личный поступок?
V. Община
Род со временем распался. Но на смену ему пришла община — мир, вервь, задруга, как называли её в разных землях.
Я изучал общинное устройство с особенным вниманием. Меня поражало, как хитро, как мудро оно было устроено. Община распределяла землю, собирала подати, судила, мирила, наказывала. В ней человек находил защиту и поддержку. В ней он был не один.
Но плата за эту защиту была велика — отказ от себя.
В общине всё решалось миром. Мир — это сход, собрание, где говорят не отдельные люди, а коллективная воля. Решение мира обязательно для всех. Кто ослушается — того миром же и накажут. Изгоем сделают, из общины выкинут. А изгой в древней Руси — почти мёртвый человек. Нет у него защиты, нет прав, нет будущего.
Я представлял себе этот мир. Деревня на холме, избы, крытые соломой, церковь с покосившимся крестом. Вечером мужики собираются на сход, шумят, спорят, а потом выносят приговор. И каждый знает: этот приговор — судьба. От него не уйти.
И вдруг я понял: это же тюрьма. Самая совершенная тюрьма, какую только можно придумать — тюрьма, где надзирателем является каждый, а заключённым — тоже каждый. Где нет стен, но есть неодолимая стена общего мнения. Где нет цепей, но есть цепь взаимной круговой поруки.
Но была ли у них альтернатива? Мог ли древний человек выжить вне общины? Нет. Леса были полны зверья, дороги — разбойников, княжеские дружины — насильников. Только вместе люди могли защитить себя. Только сообща могли обрабатывать землю. Только миром могли платить дань.
Я понял тогда трагический парадокс истории: личность рождается из безличности, но рождается в муках. Те формы, которые спасали человека в древности, в новые времена становятся его оковами.
VI. Споры
Вокруг кипела жизнь. В журналах шли ожесточённые споры. Славянофилы пели гимны общине, видели в ней идеальное устройство, залог особого пути России. Западники, напротив, клеймили общину как пережиток, как препятствие развитию.
Я читал и тех и других. И не мог присоединиться ни к одной стороне вполне.
Славянофилы… В их писаниях было много красоты. Они чувствовали душу народа, его поэзию, его веру. Когда я читал Хомякова, у меня щемило сердце от какой-то щемящей, сладкой тоски по утраченной цельности. Да, в древней Руси была цельность. Было единство. Была вера, не тронутая сомнением.
Но какой ценой? Ценой отказа от свободы. Ценой незнания. Ценой детской наивности, которая хороша в ребёнке, но в муже становится слабостью.
Западники… В их статьях звучал призыв к свободе, к развитию, к европейскому просвещению. Я разделял эти стремления. Но когда они с лёгкостью отвергали весь тысячелетний опыт России, когда они хотели перекроить русскую душу по западным лекалам, я чувствовал внутреннее сопротивление.
Нельзя отбросить прошлое. Оно живёт в нас. Оно течёт в нашей крови. Оно определяет наши реакции, наши мысли, наши чувства даже тогда, когда мы этого не осознаём.
Где же выход? Я мучился этим вопросом.
VII. Ночные бдения
Дома меня ждала Антонина. Она понимала моё состояние без слов. Когда я приходил поздно, измученный, пропитанный архивной пылью, она молча наливала чай, садилась напротив и смотрела на меня своими тихими, понимающими глазами.
— Ты думаешь о своих древних? — спрашивала она иногда.
— Думаю.
— О чём именно?
Как ей объяснить? Как рассказать о том, что мучает меня днями и ночами? О том, что я чувствую себя археологом, который раскапывает не древние городища, а собственную душу? О том, что каждое новое знание о прошлом становится знанием о настоящем?
Я пытался.
— Понимаешь, Тоня, я смотрю на этих людей, и мне страшно. Они жили, любили, страдали, умирали. Но они не знали, что они — личности. Они не подозревали, что у каждого человека есть свой внутренний мир. Они думали, что человек — это только часть целого.
— А это плохо?
— Не плохо и не хорошо. Это иначе. Но из этого иначе выросло наше сегодня. Мы, русские, до сих пор не умеем быть личностями. До сих пор ищем спасения в общине, в государстве, в начальстве. До сих пор боимся одиночества больше, чем рабства.
Антонина молчала, потом тихо говорила:
— А может быть, в этом наша правда? Может быть, западное одиночество страшнее нашей коллективности?
Я не знал ответа. И это незнание жгло меня.
VIII. Князья и дружина
Но не только крестьянский мир я изучал. Я смотрел и на верхние слои древнерусского общества — на князей, на бояр, на дружинников.
Здесь, казалось бы, больше простора для личности. Князь — он один, он правит, он принимает решения. Дружинник — он свободный человек, он выбирает, какому князю служить.
Но и здесь, вглядываясь, я находил ту же родовую, общинную основу. Князь не был личностью в современном смысле. Он был воплощением рода, представителем династии. Его права определялись не личными качествами, а происхождением. «Я князь, потому что я из рода Рюрика» — вот основа его самоощущения.
Дружина тоже не была собранием свободных личностей. Это был военный орден, связанный круговой порукой, личной верностью князю, но не личной инициативой. Дружинники советовались с князем, но решения принимал князь. Их дело — воевать, его дело — думать.
Я читал летописи. Там описаны поступки князей — смелые, трусливые, мудрые, глупые. Но даже в этих описаниях чувствуется что-то не то. Летописец смотрит на князя не как на уникальную личность, а как на носителя власти, представителя рода, орудие Провидения. Характер, психология, внутренний мир — всё это летописцу неинтересно.
И вдруг меня осенило: а ведь наше современное отношение к власти — оно оттуда. Мы до сих пор смотрим на начальника не как на человека, а как на носителя власти. Мы до сих пор требуем от него не личных качеств, а соответствия месту. Мы до сих пор готовы простить ему любые пороки, если он «настоящий начальник».
Тени предков… Они не ушли. Они живут среди нас.
IX. Случай на Сенатской
Однажды, возвращаясь из архива, я стал свидетелем сцены, которая потрясла меня до глубины души.
На Сенатской площади собралась толпа. Человек двести, может быть, триста. Мужики, мастеровые, мещане. Они стояли и смотрели на Медного всадника. Стояли молча, неподвижно, как вкопанные. И в этом молчании было что-то жуткое.
Я остановился, замер. Что они делают? Чего ждут?
Подошёл к старику, стоявшему с краю, спросил:
— Что случилось, отец? Почему собрались?
Он посмотрел на меня мутными, непонимающими глазами.
— Царя ждём, — сказал он. — Слух прошёл, что царь выйдет.
— Какой царь?
— Известно какой. Государь император.
— Так его здесь нет. Он в Зимнем дворце.
— А мы здесь ждём. Может, выйдет. К народу выйдет. Поговорить.
Я смотрел на эти лица — тёмные, измождённые, покорные. Они стояли на морозе, может быть, уже несколько часов. Ждали чуда. Ждали, что царь выйдет и всё им объяснит, всё устроит, всё поправит.
И я понял: это они, древние. Это те самые люди, которые когда-то ждали князя на вече. Те самые, для которых власть — не функция, а мистическая реальность. Те самые, которые не мыслят себя без «хозяина».
Я ушёл, а они остались стоять. Вечером, говорят, пришла полиция и разогнала толпу. Но разогнать можно толпу, а нельзя разогнать то, что в душах.
X. Статья
В 1846 году я закончил большую статью. Она называлась «Взгляд на юридический быт древней России». Я писал её долго, мучительно, переписывая по многу раз.
В этой статье я высказал то, что выстрадал за годы работы в архиве. Я показал, как в древней Руси человек был растворён в роде, в общине, в государстве. Как не существовало понятия о личном праве, о личной собственности, о личной ответственности. Как даже наказания строились не на идее вины, а на идее восстановления нарушенного равновесия рода.
Я писал:
«В древней Руси мы не находим личности в нашем смысле слова. Есть род, есть община, есть князь с дружиной, есть церковь. Но человека самого по себе, человека как автономного субъекта прав и обязанностей — нет. Он всегда только часть целого, только функция, только орган коллективного тела».
Эти строки дались мне с трудом. Я знал, что они вызовут споры. Что славянофилы обвинят меня в очернении русской старины. Что западники, наоборот, скажут: вот видите, какая дикость была, слава богу, что Пётр прорубил окно в Европу.
Но я не мог писать иначе. Я видел правду — и должен был её сказать.
Однако в этой правде была не только тьма. Я чувствовал в древней Руси и что-то другое. Что-то, чего нет на Западе. Какую-то глубинную связь людей друг с другом, какую-то братскую, почти семейную близость. Западный индивидуализм, при всех его достоинствах, рождает одиночество. Отчуждение. Холод.
А у нас… У нас тепло. Тесно, душно, но тепло. Мы не одни. Мы всегда с кем-то. Мы всегда в общем котле.
И вот дилемма, которую я тогда впервые сформулировал для себя: можно ли сохранить эту теплоту, это чувство локтя, эту общность — и при этом стать личностями? Можно ли быть свободным, не становясь одиноким? Можно ли иметь своё «я», не теряя «мы»?
Я не знал ответа. Но знал, что искать его — моё призвание.
XI. Цензура
Статью мою долго не пропускали. Цензор, седой старик в очках, вызвал меня к себе.
— Молодой человек, — сказал он, глядя на меня поверх очков, — вы что же это пишете? «В древней Руси не было личности»? Это что же получается — русский народ недоразвитый, что ли?
— Я этого не говорю, — возразил я. — Я говорю о другом типе сознания.
— Тип-шмип… — проворчал цензор. — Для публики это одно: выходит, что мы хуже европейцев. А этого допустить нельзя. У нас всё своё, самобытное. И личность у нас была, и право было, и всё было.
— Тогда зачем же Петру пришлось реформы проводить? — не удержался я.
Цензор посмотрел на меня с подозрением.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.