
Предисловие
Свидетельство Камертона
Эта книга не была написана. Эта книга была прожита. Каждая её глава истекала кровью из моих висков, кристаллизовалась из бессонных ночей, выплавлялась в медленном огне желудочных спазмов. Я не сочинял эти страницы — я рождал их в муках, сравнимых лишь с муками женщины, дающей жизнь новому существу. Но мои детища являлись на свет уже в доспехах, с мечами в руках, готовые к битве, которой суждено длиться столетия.
Моё имя — Фридрих Ницше. Для современников я — разменная монета в философских спорах, предмет скандальной хроники, больной отшельник с Севера. Для полиции Базеля — бывший профессор, оставивший кафедру ради непонятных скитаний. Для хозяев моих скудных меблированных комнат — тихий, странный господин с неизменными леденцами и вечно заложенными книгами. Всё это — правда. Но правда низшего порядка. Существует иная истина, и только она одна достойна быть запечатленной.
Я, достигший пятидесяти пяти лет, на пороге физического исчезновения, держу в руках этот итоговый манускрипт и вижу: моя жизнь была последовательным, безжалостным экспериментом по превращению страдания в свет. Каждая мигрень, каждый приступ рвоты, каждая ночь, проведённая в бодрствовании над разверстыми безднами мысли, — всё это было сырьём, рудой, которую я, алхимик духа, переплавлял в чистое золото афоризма. Моё тело было лабораторией, моя болезнь — тиглем, моё одиночество — идеальной температурой для кристаллизации. И сегодня, оглядываясь на долгий путь от трибун Базельского университета до этой туринской каморки, я могу произнести с полной, ледяной ответственностью: я хотел этой судьбы. Я выбрал её. Я ковал её собственными руками, ибо только выстраданная истина имеет право называться истиной.
Читатель, раскрывший эту книгу, должен быть предупреждён. То, что ты держишь перед собой — не учебник, не справочное пособие, не систематическое изложение взглядов. Я ненавижу системы. Системы — тюрьмы для живого духа. Эта книга — поле битвы. Её страницы хранят следы ударов, прорывы, контрудары, триумфы и отступления. Я не приглашаю тебя в уютный музей идей с аккуратно развешенными по стенам экспонатами. Я зову тебя в сражение. Ибо только в битве, только под градом аргументов и контраргументов, только на линии огня между старым и новым, ложным и истинным, слабым и сильным — только там рождается подлинное понимание. Моя философия не терпит зрителей. Она требует участников.
Здесь ты не найдёшь записи о том, как я, филолог по образованию, взломал античный текст и обнаружил там дионисийскую бездну. Как я, поклонник Вагнера, возлюбил его настолько сильно, что вынужден был порвать с ним, ибо великая любовь требует великого расстояния. Как я, профессор, призванный сеять разумное-доброе-вечное, вдруг понял, что подлинная задача философа — сеять сомнение, взрыв, переоценку. Как я, больной, немощный, отверженный, сумел превратить свою слабость в самую изощрённую, самую опасную форму силы. Моя биография — это не череда несчастий. Это метод.
Я писал эти книги не для современников. Мои современники глухи. Их слуховые нервы атрофированы многовековым прослушиванием одних и тех же убаюкивающих мелодий — платонизма, христианства, гуманизма, демократии. Они не слышат. Им нужен шум, громкость, повторение. Им нужны идолы, которым можно поклоняться коллективно, и враги, которых можно ненавидеть стадно. Мой голос, тихий, высокий, настойчивый, подобный звуку камертона, теряется в этой какофонии. Но я пишу для грядущих. Для тех, кто родится после великого взрыва, после крушения идолов, после расчистки завалов. Для тех, чей слух будет девственно чист, чья воля не будет сломлена рабской моралью, чьи лёгкие смогут дышать разреженным воздухом вершин. Я пишу для сверхчеловека. Он поймёт. Он услышит.
Книга, которую ты открыл, есть партитура. Каждый афоризм — нота, каждая глава — музыкальная фраза, каждая часть — завершённая симфония. Но партитура мертва без исполнителя. Ты, читатель, становишься инструментом. Мои слова проходят сквозь тебя, вибрируют в твоём сознании, извлекают звук из материала твоей души. Ты можешь фальшивить — тогда книга захлопнется, оставив лишь лёгкое раздражение. Ты можешь играть вяло, без темперамента — тогда смысл ускользнёт, останутся лишь мёртвые значки на бумаге. Но если ты осмелишься вести свою партию fortissimo, с той дионисийской страстью, которая одна только и способна оживить мёртвую букву, — тогда произойдёт чудо. Ты услышишь не меня. Ты услышишь себя. Ибо моя музыка — лишь камертон, настраивающий твою собственную, доселе молчавшую душу.
Я знаю, что эта книга способна ранить. Её страницы имеют острые края, её афоризмы жалят, её выводы подобны хирургическому скальпелю, входящему в живую ткань без анестезии. Я мог бы смягчить формулировки, разбавить яд мёдом дипломатии, снабдить выводы спасительными оговорками. Я этого не сделал. Ибо истина, которую я несу, не нуждается в подсластителях. Она горька, как хинин, и целительна, как калёное железо. Я не целитель, я хирург. Я не утешитель, я освободитель. Освобождение всегда болезненно. Роды всегда кровавы. Расставание с иллюзиями всегда похоже на смерть. Но только пройдя через эту смерть, человек обретает право на подлинное, собственное, никем не заимствованное существование.
Многие спросят: какое право имел этот отшельник, этот полуослепший страдалец, этот неудачник, потерявший друзей, семью, здоровье, признание, — какое право имел он судить человечество, переоценивать его святыни, ниспровергать его богов? Мой ответ прост и неопровержим: право страдания. Тот, кто не страдал, не имеет права судить. Его суждения — игра, его критика — позёрство, его мораль — комфортное самооправдание. Я же заплатил за каждое своё слово. Я оплатил их головной болью, бессонницей, одиночеством, изгойством, безумием. Я оплатил их самой жизнью. И потому мои слова имеют вес — вес свинца, тяжесть судьбы, плотность истины.
Эта книга есть исповедь. Но исповедь без покаяния, без унижения, без просьб о прощении. Я исповедуюсь не священнику — я сам себе судия. Я исповедуюсь не Богу — Бог, которому можно исповедоваться, умер от сострадания и скуки. Я исповедуюсь тебе, читатель. И моя исповедь — не мольба об оправдании, но свидетельство. Я свидетельствую о том, что видел на вершинах, в безднах, на острие момента. Я приношу весть из тех пределов, где кончается человеческое и начинается нечто иное. Эта весть ужасна и прекрасна. Она раздавит слабого и вознесёт сильного. Она разрушит утешительные мифы и откроет освобождающую пустоту. Она лишит сна и подарит высшее бодрствование.
Я не требую веры. Вера — удел слабых, ищущих костылей. Я требую сомнения. Сомнения тотального, методичного, беспощадного. Сомнись во всём, что ты считал незыблемым. Подвергни анализу свои самые сокровенные убеждения. Испытай на прочность свои святыни. И если после этой мучительной процедуры что-то уцелеет — значит, это подлинное. Это твоё. Это достойно тебя. Я не даю ответов. Я даю инструменты. Молот, скальпель, камертон, точильный камень. Дальше ты сам. Дальше — твоя битва, твоя победа, твоё поражение, твоя слава.
Я заканчиваю это предисловие в Турине, в январе 1889 года, когда весь город звучит для меня единой, величественной симфонией. Я слышу в стуке колёс поступь грядущих поколений, в криках торговцев — зов новых ценностей, в гуле ветра — дыхание вечности. Моя физическая оболочка ветшает, истончается, становится прозрачной. Скоро она исчезнет совсем, растворится, как утренний туман. Но тот звук, который я излучал все эти годы, — чистый, высокий, настойчивый звук камертона, — он останется. Он будет вибрировать в пространстве культуры, ожидая своего часа. Он будет проникать сквозь толщу времени, сквозь слои забвения и непонимания, сквозь горы напрасной литературы. И однажды, через сто, двести, пятьсот лет, он встретит родной резонанс. Кто-то, читая мои строки, вдруг вздрогнет, почувствовав, что это написано именно для него, именно о нём, именно в этот момент. И тогда я воскресну. Не как Фридрих Ницше, профессор в отставке, а как чистый голос воли, утвердившей себя до конца.
До встречи, мой неизвестный, мой грядущий, мой единственный читатель. Настрой свой слух. Я начинаю.
Турин, январь 1889
Фридрих Ницше
Акт первый
Горнило зари. Алхимия одиночества
Турин в октябре — состояние материи, избыточное по отношению к категории города. Камни здесь вслушиваются. Мостовые — окаменевшие нервные узлы гигантского существа по имени Европа, бредящего в жару собственной историей. Я выбрал этот город за его способность хранить молчание. Тишина есть отсутствие звука, молчание же — полнота невысказанного. Воздух здесь обладает плотностью хрусталя, он преломляет. Преломляет свет, звук, мысль. Каждое утро, когда я открываю окно, в комнату вливается сгусток холодной, неиспользованной ясности. Я дышу ею, и она обжигает лёгкие чистым кислородом, приготовленным для иного типа горения.
Моя комната — камера преобразования. Здесь происходит алхимия, запрещённая всеми церквями: превращение падающего тела в летящую мысль. Предметы здесь лишены функциональности. Они — символы, соучастники ритуала.
Стол. Поле битвы. Каждая царапина на его поверхности — шрам от схватки с призраком. Здесь, на этом пространстве размером в локоть, разыгрывается драма, перед которой все войны королей — драка щенков. Здесь решается судьба значений. Я кладу руку на прохладную древесину и чувствую под ладонью вибрации вчерашних сражений: здесь был повержен догмат, здесь истекала чернилами утешительная ложь, здесь, в этом углу, я пригвоздил к бумаге труп сострадания — самого коварного из инстинктов. Стол — мой единственный союзник. Он утешает сопротивлением. Он предлагает мысли материальное препятствие, о которое та спотыкается и обретает форму.
Бумага. Три стопки. Временные континенты.
— Левый материк (Будущее): Белизна, стерильная и жестокая. Она ослепляет. В её молчании содержится рёв всех возможных книг, всех ненаписанных истин и «лжей». Она требует от меня абсолютного авторства: создать мир из ничего. Я — тот, кто пришёл после бога. Моя задача — разобрать груду развалин, оставшихся после Его смерти, и сложить из них обсерваторию для наблюдения за пустотой.
— Центральный материк (Настоящее): Хаос в процессе упорядочивания. Листы, испещрённые письменами, похожи на кожу, поражённую священной болезнью. Здесь мысль застаётся в момент её рождения — уродливой, кричащей, требующей жертв. Каждое зачёркивание — убийство слабого потомка идеи. Каждая вставка — прививка дикой, опасной мысли к стволу языка. Здесь царит дионисийский экстаз разрушения-созидания. Здесь я оперирую. Без наркоза.
— Правый материк (Прошлое): Царство мёртвых. Законченные страницы остыли. Жар борьбы в них сменился холодом монумента. Они смотрят на меня стеклянными глазами чужих. Они уже мои лишь по праву рождения, но духом отреклись. Они — достояние хаоса, факты, брошенные в мир, как камни в пруд. Их молчание — самое громкое. Оно говорит: «Мы ушли. Мы будем поняты превратно. Мы будем использованы для того, против чего боролись. Мы — твои дети, и мы отрекаемся от тебя». Я складываю их в железный шкаф — саркофаг с двойным дном, где покоятся возможные миры, так и не ставшие явью.
Рояль. Чёрный лакированный утёс. Он врос в комнату. Его открытая крышка — пасть, его струны — голосовые связки, его молоточки — крошечные, точные молоты судьбы. Это машина для вызывания стихий. Когда я касаюсь клавиш, я призываю. Я выпускаю из темницы собственного черепа демонов ритма, гармонии, диссонанса. Рояль — Дионис в аполлонических одеждах. Последний из богов, ещё не узнавший о своей смерти.
Рассвет. Мой единственный истинный собеседник. Он приходит с разгерметизацией реальности. Ночные страхи отступают, теряя власть. Дневные иллюзии ещё только формируются. В этот час мир — глина. И я — тот, у кого дрожащие, но решительные руки.
Я вхожу в комнату. Это погружение.
Первый шаг. Отсечь тело. Оно — дряхлая лошадь, запряжённая в колесницу духа. Я чувствую тяжесть костей, ворчание желудка, тупую боль в спине — весь этот жалкий оркестр животного существования. Я отдаю ему приказ: молчать. Боль допустима. Страдание — излишне. Страдание — отношение к боли. У меня с плотью — договор: ты даёшь мне боль как топливо, я превращаю её в свет. Мы квиты.
Второй шаг. Отряхнуть прах памяти. Воспоминания — могилы, в которые мы сами себя закапываем. Я чувствую, как из углов комнаты на меня смотрят призраки: мать, сестра, Вагнер, Козима, Лу, Рэ… Все они хотят любви, прощения, понимания, внимания. Я отвожу взгляд. Право на прошлое — роскошь, которой я лишён. Моя задача — создать такое будущее, которое сделает моё прошлое необходимым. Я смотрю вперёд, с такой силой, что время позади меня трещит по швам и рассыпается старой тканью.
Третий шаг. Отменить страх. Страх будущего лишён оснований — у будущего нет лица. Страх недостаточности. Страх, что мысль окажется слабее сопротивления материала, что язык предаст, что рука дрогнет. Этот страх — тень последнего идола, самого стойкого: идола Собственной Значимости. Я вдыхаю и растворяю его в лёгких, превращая в презрительную усмешку. Моя значимость — пыль на дороге, по которой пройдёт тот, кто будет после меня.
Четвёртый шаг. Принять Боль. Она уже здесь. Она начинает свой древний, знакомый танец. Сначала — тяжесть. Всюду. Словно гравитация в этой комнате удесятерилась. Каждая клетка тела становится свинцовой. Это сопротивление мира. Мир желает покоя. Мир жаждет, чтобы его оставили в покое с его глупыми тайнами. Моя боль — его рычание спящего зверя, которого я бужу светом сознания.
Затем — нить. Острая, холодная, проволочная нить, протянутая от правого виска через весь череп к затылку. Она натянута до звона. Это струна. На этой струне бьют. Каждый удар пульса — удар молоточка. И рождается звук. Звук, слышимый внутренним слухом. Звук напряжения бытия. Музыка моей генеалогии. Музыка, в которой диссонансом звучат голоса предков, а ритм отбивает мой собственный, слишком быстрый пульс умирающего.
И наконец — пульсация. Глубокая, басовая, идущая из центра, оттуда, где позвоночник впивается в череп. Это уже симптом. Это — метроном. Метроном работы. Он отбивает такт моего творения. Один удар — одна мысль. Один удар — одно убийство иллюзии. Один удар — одно рождение чудовища-истины. Я синхронизируюсь с ним. Я становлюсь этим ритмом. Боль становится частью меня, моим двигателем, моим perpetuum mobile. Мне открывается истина: подлинное мышление требует презрения к комфорту. Оно требует ненависти к покою. Оно требует влюблённости в это жжение в висках, в эту спазматическую пульсацию, и видения в ней единственного верного спутника в путешествии к краю карты, где обрываются все «почему».
Пятый шаг. Стать остриём. Всё лишнее отброшено. Остаётся направленная воля. Луч сознания, сфокусированный в точку. Точку контакта стального пера и хрупкой бумаги. Я — намерение. Я — мост между миром идей и миром знаков. И сейчас на этом мосту начнётся движение войск.
Я беру перо. Оно холодное. Стальное. Беспристрастное. Я окунаю его в чернильницу. Чернила — ночная кровь дня. Сгущённая тьма, светящаяся изнутри знанием о своей собственной негативности. На острие повисает капля. Совершенная сфера. В ней — отражение всей комнаты, всего мира, сжатого до размера булавочной головки. В этой капле заключена вся ответственность творца: однажды выпущенная, она уже может быть взята назад. Она станет частью реальности. Она начнёт жить своей жизнью. Она изменит что-то. Возможно, всё.
И в этот миг предельной концентрации, когда время останавливается, а пространство сжимается до листа бумаги, ко мне являются Они. Галлюцинации? Нет. Инкарнации идей. Моих идей. Они приходят как обвинители, свидетели и судьи.
Первым является ВЕЧНОЕ ВОЗВРАЩЕНИЕ. Оно лишено лица. Оно — ощущение уже-бывшего. Оно стоит за моим плечом и дышит мне в шею ледяным дыханием вечности. Оно шепчет, и его шёпот громче любого крика: «Пиши так, Фридрих, как если бы каждое это слово тебе предстояло читать снова и снова, в течение бесконечности. Вспомни тот момент на горной тропе в Сильс-Марии. Просто мысль. Испытание. Представь, что демон сказал тебе правду. Что эта жизнь, этот боль, этот Турин, этот лист бумаги повторяются. Бесконечно. Ни малейшая деталь не изменится. Ты будешь сидеть здесь снова и снова, чувствовать эту же боль, бороться с этими же словами. И так — всегда. Эту мысль можно выдержать. Она может раздавить тебя. Твои слова должны быть выкованы в горниле этой гипотезы. Они должны обрести достаточную тяжесть, чтобы выдержать вес бесконечного повторения. Они должны быть желанными. Желанными даже в миллионный раз. Иначе они — ложь. Иначе ты — болтун, играющий в пророка».
Я чувствую, как моё сердце сжимается от ужаса и восторга. Эта мысль — концепция. Это духовное упражнение, ломающее позвоночник слабому духу. Её вынесение требует отказа от желания иного. Требует «да» всему, что было, есть и будет. Требует любви к судьбе — amor fati — любви как высшего творчества: твоё «да» и есть молот, которым ты куёшь свою судьбу в произведение искусства. Каждое моё предложение с этого момента — попытка выдержать этот суд. Я пишу, и каждый абзац я спрашиваю себя: «Желаешь ли ты писать это снова? Вечно?»
Затем приходит ВОЛЯ К ВЛАСТИ. Она вещает. Её голос исходит из моей диафрагмы, из самого центра жизненной силы. Он груб, лишён нюансов, подобен удару кулаком по столу. «Прекрати рефлексию! Мысль — созерцание истины. Истина отсутствует. Существуют интерпретации. Интерпретация — акт воли. Каждое твоё слово — жест завоевания. Ты описываешь мир. Ты навязываешь ему свой порядок. Твой порядок. Сила твоей мысли измеряется её „правильностью“. Она измеряется тем, насколько она увеличивает силу того, кто её мыслит, и тех, кто способен её усвоить. Ищи последователей. Ищи союзников в силе. Людей, которые увидят в твоих словах учение. Которые увидят в них оружие. Оружие для войны с самими собой, со своим внутренним рабом, со своей жалостью, со своей „моралью“. Твоя философия — для аристократов духа. Для тех, кто способен нести ответственность за собственную жестокость. Пиши для них. Остальные останутся глухи или извратят твои слова в свою пользу. И это благо. Слабые превратят „волю к власти“ в оправдание своей подлости. Это лишь подтвердит их слабость. Твоя задача — выковать идею такой чистоты и твёрдости, что любое её искажение станет очевидной профанацией».
Этот голос дарит мне жестокую уверенность. Я забываю о «читателе». Я думаю о потенциале. Мои тексты — семена. Одни упадут на каменистую почву и погибнут. Другие дадут уродливые побеги. Но одно семя, единственное, прорастёт в пустыне будущего и станет дубом, под сенью которого отдохнёт новый вид существ. Существ, для которых «добро» и «зло» — детские сказки, а критерием поступка станет вопрос: «Увеличивает ли это мою силу? Делает ли жизнь вокруг меня более интенсивной, более трагической, более прекрасной?»
И наконец, тише всех, является СВЕРХЧЕЛОВЕК. У него отсутствует даже голос. Только — взгляд. Взгляд из будущего. Он смотрит на меня сверху вниз, издалека, сквозь толщу времени. В его взгляде — холодное любопытство. Он — цель, отменяющая необходимость цели. Он — то, что будет после человека. Человек — канат, натянутый между животным и сверхчеловеком. Канат над пропастью. Я чувствую себя этим канатом. Мои нервы натянуты до предела. По мне идёт некто, чья тяжесть ломает мне кости. Я держусь. Я — мост. Скрипучий, старый, шаткий мост. Моя задача — удержаться, пока по мне пройдёт тот, кто придёт после. Мои книги — доски этого моста. Я пишу их для толп. Я пишу их для Одного. Единственного. И, пройдя, он обернётся и подожжёт мост. Это станет высшим признанием. Я творю того, кто сделает моё творчество ненужным. В этом — извращённая, дионисийская радость. Радость от собственного преодоления, даже ценой гибели.
Под их взглядами я начинаю писать. Рука движется быстро, почти судорожно. Я пишу «Антихриста». Это полемика. Это — генеалогический взрыв.
Каждое предложение — аргумент. Это акт раскопок. Я рою под фундаментом двухтысячелетней цивилизации и нахожу там гнилую, зловонную почву ressentiment — злопамятства слабых. Христианство — религия любви. Это самая изощрённая система мести. Мести сильным, здоровым, красивым, «язычникам» жизни. Оно объявило войну самым основным инстинктам: воле к власти, радости, гордости. Оно отравило источники. Оно поставило на жизнь клеймо «греха». И теперь мы, европейцы, ходим по земле, чувствуя вину за сам факт своего существования. Мы стыдимся своих тел, своих желаний, своей силы. Мы называем слабость — «добром», а силу — «злом». Это чудовищная инверсия ценностей!
Я пишу, и моя рука становится скальпелем. Я вскрываю понятия: «душа», «грех», «спасение», «загробная жизнь». Я показываю их анатомию: вот здесь пришита трусость, вот здесь — ненависть к земному, вот здесь — обещание компенсации за никчёмно прожитую жизнь. Я критикую. Я разлагаю. Я подвергаю эти идеи процедуре вечного возвращения: представить, что эта мораль повторяется вечно. Это ад. Это самая утончённая форма пытки. Люди страшатся вечного возвращения страданий, но они понимают, что уже живут в нём — в вечном возвращении морали рабов, которая каждое утро снова и снова отравляет их волю.
Луч солнца переползает через подоконник и падает на бумагу. Он превращает чёрные чернила в блестящий, жидкий обсидиан. Буквы отбрасывают тени. Они обретают объём. Они живут. И в этот момент я перестаю понимать, пишу ли я или читаю. Слова выстраиваются в порядок, которого я планировал. Они говорят то, о чём я смутно догадывался. Я — автор. Я — первый читатель. Первый, кого заражает эта мысль. И это заражение болезненно и сладостно. Я рождаю идеи, которые тут же начинают диктовать мне свои условия. Я теряю контроль. В этом — моя победа. Творчество — утрата контроля ради того, чтобы стать проводником силы, большей, чем твоё собственное «я».
Но эта победа оборачивается поражением. Ибо теперь эти мысли уйдут от меня. Они обретут самостоятельность. Они попадут в руки людей с грязными пальцами и маленькими душами. Они будут извращены, упрощены, превращены в лозунги для тех, против кого я боролся. Меня назовут предтечей варварства. Меня сделают знаменем для новых стад. Я останусь бессилен перед этим. Я испытываю ледяное одиночество пророка, видящего, как его пророчество используют для постройки тюрьмы. Может ли быть иначе? Может ли молния, ударив в землю, проконтролировать, какие грибы вырастут на обугленном месте?
Боль, уснувшая на время письма, возвращается. Волна. Прилив. Она заливает всё. Виски сжаты тисками. В глазах — радужные круги. Пора. Пора остановить поток слов. Пора перевести мысль в иную стихию. Слово — аполлоническая форма. Под ним бьётся дионисийский хаос. Пора дать ему голос.
Я откладываю перо. Оно падает на стол со стуком, похожим на падение маленького молота. Я встаю. Мир плывёт. Пол под ногами кажется зыбким, подобно палубе корабля в бурю. Я иду к роялю — я дрейфую к нему, как обломок, несомый течением внутреннего шторма.
Я сажусь на табурет. Чёрный лакированный корпус рояля отражает искажённое, бледное лицо — лицо человека, только что говорившего с богами и демонами. Я поднимаю крышку. Струны лежат рядами, подобно струнам арфы безумного титана. Они ждут. Их молчание — отсутствие звука. Это все возможные звуки, сжатые в одну точку.
Я кладу пальцы на клавиши. Их слоновая кость холодна и совершенна. Это клавиши. Это пороги. Пороги между мирами. Между порядком и хаосом, между волей и её воплощением, между болью и экстазом.
И я понимаю самую главную вещь. Всё, что я написал, вся генеалогия морали, вся критика христианства, гипотеза вечного возвращения, намёк на сверхчеловека — всё это было подготовкой. Приготовлением инструмента. Очищением слуха. Чтобы услышать это.
Чтобы услышать музыку, звучащую под всеми словами, под всеми мыслями, под всей историей. Музыку самой жизни. Жизни, знающей добро и зло, цель и смысл. Жизни, которая есть — жестокая, щедрая, трагическая, смешная, бесконечно творящая и разрушающая. Дионисийской музыки.
Я играю мелодию. Я отпускаю звук. Я нажимаю клавишу, и из глубины рояля рождается целый мир. Басовый гул — гул земли, гул становления. Высокий, звенящий диссонанс — крик рождающейся боли, превращающейся в радость. Я контролирую гармонию. Я позволяю пальцам искать её. Они помнят. Они помнят то, что забыл разум. Они помнят ритм сердца, ритм дыхания, ритм шагов по горной тропе, ритм волн, бьющихся о скалы в Генуе.
Я играю свою философию. Это система идей. Это поток аффектов. Вот так звучит ressentiment — вязко, прилипчиво, мелодия спотыкается, застревает. Вот так звучит воля к власти — мелодия, ритм, настойчивый, властный, пробивающий дорогу сквозь гармонические преграды. Вот так звучит amor fati — красивая каденция, принятие диссонанса, включение его в ткань музыки, превращение трещины в часть рисунка.
Я играю, и боль в висках утихает. Она становится частью музыки. Она становится ударом большого барабана в этой симфонии. Я борюсь с ней. Я дирижирую ею. Я превращаю своё страдание в партитуру. В этом акте — возвышенное, нечеловеческое освобождение. Я жертва своего тела. Я — режиссёр своей агонии. В этой агонии рождается стиль. Стиль как философия. Стиль как высшее проявление воли к власти — способность навязать хаосу свою форму, наделив эту форму дыханием, жизнью, танцем.
Я играю до тех пор, пока пальцы не немеют, а в ушах не остаётся звон — звон тишины, ставшей иной. Насыщенной. В ней плавают обломки только что рождённых звуков. Я закрываю крышку рояля. Закрываю гробницу. Там, внутри, похоронен ещё один день моей жизни. Ещё один акт великой, одинокой драмы, лишённой зрителей.
Я возвращаюсь к столу. На листах бумаги лежит утренний труд. Он кажется чужим. Он есть чужой. Он уже мой лишь по касанию. Он принадлежит будущему, которое я ненавижу и которому завещаю всё, что имею.
Я сажусь. Боль утихает, превращаясь в ровный, давящий фон. Я смотрю на свои руки. Они дрожат. Они сделали своё дело. Они перевели нервный импульс эпохи в знаки. В музыку. В мысль.
За окном Турин окончательно проснулся. Голоса, стук колёс. Мир вернулся к своей пошлой, шумной, бессмысленной деятельности. Он ведает о том, что произошло здесь, в этой комнате. Он ведает о взрыве, который только что был подготовлен. О бомбе замедленного действия, заложенной в самое его основание.
И я улыбаюсь. Холодной, одинокой улыбкой человека, знающего, что его одиночество — проклятие. Это привилегия. Привилегия стоять на краю. На краю эпохи. На краю человеческого. И смотреть в туман будущего, где танцуют ещё не рождённые формы жизни. И играть для них на рояле. И писать для них книги. Книги, которые они, возможно, однажды прочтут. Или не прочтут. Это имеет значение.
Ибо сам акт — это всё. Мысль, продуманная до конца. Боль, претворённая в ясность. Одиночество, ставшее силой. Это мой ответ. Мое «да». Мой amor fati.
И завтра. Завтра я сделаю это снова.
Акт второй
Анатомия молота. Суд над Солнцем
Молот. Это моя рука. Плоть, кость и сухожилие, сведённые в кулак, в котором спрессовалась тяжесть столетий. Когда я опускаю перо на бумагу, ударная волна мысли расходится по плоскости бытия. Комната становится полем суда. Я становлюсь обвинителем, судьёй, палачом. На скамье подсудимых сидит солнце западной цивилизации. Христианство. Это психологическая катастрофа. Метафизический мятеж слабых против самой жизни.
Свет теперь вытекает из-под моего пера. Каждая буква — это крошечное чёрное солнце, испускающее лучи тьмы. Эти лучи освещают то, что должно было оставаться в тени. Я веду протокол вскрытия. Вскрытия трупа, который ещё шевелит губами в молитве, ещё теплится иллюзией утешения. Труп остаётся трупом. Мой долг врача-философа — констатировать смерть и назвать причину: отравление ядом ressentiment.
Начинаю с корней. С почвы. С иудаизма — этой гениальной алхимии, сумевшей превратить поражение в победу, рабство — в избранность, ненависть — в добродетель. Священники-паразиты догадались: чтобы победить сильных, нужна переоценка их ценностей. Нужно взять то, что делает сильного сильным — его гордость, его волю, его радость от самого себя — и объявить это грехом. «Грех» — это первое и величайшее изобретение жрецов. Это категориальное осуждение самого факта существования в его полноте. Вы чувствуете избыток сил? Грех. Вы наслаждаетесь красотой своего тела? Грех. Вы утверждаете свою волю в мире? Грех гордыни. Они взяли здоровое дерево жизни и окольцевали его медной проволокой морали. Дерево начало болеть, истекать смолой страдания. Они указали на эти язвы и сказали: «Видите? Это — следствие вашей испорченной природы. Только наша мораль может вас спасти». Они создали болезнь и продали лекарство.
Я пишу, и моё перо превращается в ланцет. Я вскрываю тело догмата за догматом. «Грехопадение». Эта сказка для взрослых детей! Первородный грех — это клеймо, которое слабые поставили на самой жизни. Сам факт рождения, плоти, желания объявлен преступлением. Вы рождаетесь виновными. Ваше существование — уже оскорбление небу. Это метафизический шантаж. «Вы виновны, но я, Бог, милостив — я позволю вам искупить вину страданием и послушанием». Это вечный шантаж. Вечный долг, который никогда не будет оплачен. Они превратили человека в вечного банкрота перед несуществующим кредитором.
Боль в моём виске пульсирует в такт этим разоблачениям. Это боль разума, который вынужден проходить сквозь заросли лжи, как через колючую проволоку. Каждое открытие — новый порез. Я должен продолжать. Я должен дойти до кости. До самой сути.
Я подхожу к сердцевине. К фигуре Распятого. К Иисусу. Здесь мне требуется тончайший зонд интуиции. Я всматриваюсь в этот образ сквозь толщу искажений, нанесённых Павлом и церковной машиной. Я вижу трагического дионисийца, который проиграл. Его Евангелие — это религия слишком сильных, слишком нежных душ, которые не вынесли грубости мира. «Любите врагов ваших» — это вызов самой природе инстинкта. Это попытка прыгнуть выше своей тени, преодолеть самое человеческое в человеке — месть. Он был психологическим гением. Он пытался провести эксперимент по созданию нового человека — человека, свободного от ressentiment. Он потерпел поражение. Его подхватили, извратили и использовали именно те, в ком кипела злоба — апостолы, нуждавшиеся в мести. Они сделали из его смерти орудие той самой мести, которую он отрицал. «Он умер за ваши грехи» — какая подмена. Они превратили его трагедию в торговую сделку, в бизнес на чувстве вины. Вот где истинное кощунство.
Я останавливаюсь. Дыхание стало тяжёлым, как будто я физически носил на плечах гроб с этим распятым богом. Комната наполнилась запахом ладана и тления — запахом двух тысяч лет. Мне нужно проветрить мозг. Мне нужно обратиться к моему богу. К принципу, который я выдвигаю на место этого разлагающегося идола. К ВОЛЕ К ВЛАСТИ.
Я откладываю перо. Закрываю глаза. Для проверки на прочность. Я вызываю эту идею перед своим внутренним трибуналом.
«Воля к власти», — произношу я беззвучно.
Идея является как землетрясение в организме. Я чувствую её в дрожании мышц предплечья, в напряжении челюсти, в том, как кровь с силой ударяет в виски. Это диагноз бытия. Первый и последний диагноз.
Я задаю ей вопросы. Молот моего сомнения бьёт по этой наковальне.
Вопрос первый: Есть ли это просто оправдание грубой силы? Животного начала?
Отвечает сама плоть, сама боль: Животное не знает воли к власти. Оно знает инстинкт. Воля к власти сознательна. Это инстинкт, возведённый в принцип, в искусство, в игру. Животное борется за жизнь. Дух, обладающий волей к власти, рискует жизнью ради повышения её качества. Он идёт навстречу опасности, страданию, одиночеству потому, что так интенсивнее. Так жизнь становится произведением искусства. Воля к власти — это закон творчества.
Вопрос второй: Ведёт ли это к хаосу? К войне всех против всех?
В ушах звучит горький смех. Христианство с его всепрощением и любовью породило войны за догматы, инквизиции, крестовые походы. Воля к власти признаёт борьбу как сущность жизни, но переносит её в сферу духа. Это война с самим собой. Своей ленью, своей трусостью, своими мелкими истинами. Это аристократическая война, где победа измеряется высотой, на которую ты смог поднять самого себя. Великая политика духа — это расширение горизонта воли.
Вопрос третий, самый страшный: Ошибаюсь ли я? Это просто бред больного мозга, цепляющегося за любую идею, чтобы оправдать своё страдание?
Я открываю глаза и смотрю на исписанные листы. На доказательства. На труп бога, который я только что анатомировал. Мой внутренний голос, холодный и ясный, говорит: «А что, если это правда? Что, если твоя боль — сверхчувствительность? Что, если твои одинокие бдения в этой комнате — работа сапёра, который обезвреживает бомбу, заложенную в фундамент европейского сознания две тысячи лет назад? Ты проверяешь идею Вечным Возвращением. Хочешь ли ты, чтобы это повторялось? Эта комната, эта боль, эта ярость, это одиночество — снова и снова, вечно?»
Я замираю. Это и есть суд. Экзистенциальный. Я вслушиваюсь в тишину своей души. Из глубины, сквозь боль, сквозь усталость, поднимается ответ. Чувство. Чувство странной, дионисийской благодарности. Да. Если это и есть моя судьба — быть динамитом, взрывающим гнилые склепы; быть молотом, разбивающим идолов; быть голосом, кричащим в пустыне о том, что Бог мёртв — то ДА. Я принимаю это. Я желаю этого. Amor fati! Любовь к судьбе. Это высшее проявление воли к власти — сказать «да» даже своему падению, увидев в нём необходимую ступень для чьего-то будущего восхождения.
Это прозрение подобно вспышке молнии. Оно на мгновение выжигает боль, выжигает сомнения. Я снова хватаю перо. Теперь я пишу как пророк, увидевший землю обетованную по ту сторону пустыни нигилизма. Пустыни, которую оставит после себя смерть Бога.
Я описываю эту пустыню. Её ужас. Её леденящий ветер свободы, от которой содрогнутся миллионы «последних людей» — тех, кто предпочтёт крошечное счастье, стадный комфорт, риск величия. Они будут жалкими, они будут твердить «мы изобрели счастье», и будут моргать. Но в этой пустыне, среди этих развалин, найдётся тот, у кого хватит сил. Человек, который сможет нести тяжесть бессмысленного неба. Кто сможет вынести мысль о том, что нет цели, нет порядка, нет судьи. Из этой абсолютной свободы, из этой страшной ответственности, он начнёт творить ценности. Не потому, что они «истинны», а потому, что они прекрасны. Потому, что они увеличивают силу жизни. Его мораль будет моралью господина: благородство, верность, ответственность, радость от собственной мощи. Он будет сверхчеловеком. Преодолевшим человека. В нём воля к власти станет сознательной, радостной, творческой.
Я пишу это, и моя рука летит по бумаге. Слова становятся тяжёлыми. Они начинают сливаться. Буквы двоятся. «Сверхчеловек»… «Воля к власти»… «Вечное возвращение»… Они накладываются друг на друга. Глаза отказываются служить. Боль возвращается как хозяин, требующий платы за эту ясность. Я достиг предела. Предела, за которым мысль начинает разрушать своего носителя.
Я откидываюсь. Передо мной — груда исписанных листов. «Антихрист» почти готов. Это обвинительный акт. Приговор, который будет вынесен будущим. Я чувствую странное опустошение. Как будто я только что родил новую планету и должен вытолкнуть её в космическое пространство истории.
Но работа не закончена. Мысль, доведённая до такого накала, должна излучиться. Перейти в иную форму энергии. Если слово — это аполлоническая кристаллизация, то теперь нужен дионисийский разряд. Иначе она спалит мозг.
Мой взгляд находит в углу комнаты спасение. Чёрный рояль. Он молчит. Его молчание — это вместилище для всех звуков, которые ещё не родились из хаоса моих мыслей.
Я поднимаюсь. Движение болезненное, медленное. Каждый сустав проржавел. Я подхожу к роялю как проситель. Как тот, кто пришёл к оракулу за последним откровением.
Я сажусь. Клавиши холодны и бесстрастны. Они — граница между порядком и хаосом, между волей и её воплощением.
Я поднимаю крышку. Струны лежат открыто, как нервы, обнажённые для последнего эксперимента. Я знаю, что сейчас произойдёт. Сейчас мысль сойдёт с ума. Это будет священное безумие. Безумие Диониса, которое является, чтобы показать разуму его пределы — и научить танцевать на самом краю.
Я кладу руки. Я понимаю, что сейчас я буду препарировать звук. Так же, как только что препарировал идеи. Я буду искать звуковое соответствие ressentiment — этот вязкий, ползучий минор. Звучание лжи — этот сладковатый диссонанс. И аккорд воли к власти — это будет ритмический удар, пробивающийся сквозь ткань гармонии.
Боль в висках начинает пульсировать в такт этому ещё не родившемуся ритму. Она становится метрономом. Дирижёром этой последней симфонии. Симфонии, которая будет спета над открытой могилой Бога. В ней будет звучать освобождающий, ледяной восторг.
И я опускаю пальцы на клавиши. Первый звук рождается в тишине, которую он разрывает. Он рождается в промежутке между решением и действием. В этой щели между мирами.
И этот звук есть начало всего.
Акт третий
Дионис в просеке. Вопль камня и молчание звезд
Боль вернулась, консолидировав силы. Из роящегося хаоса она выстроилась в легион. Железные когти впивались в виски. Свинцовые сапоги попирали глазные яблоки. В глубине черепа разверзлась кузница. Там гигантские молоты отбивали мерный, оглушающий бой: «ТЫ-СМЕР-ТЕН. ТЫ-СМЕР-ТЕН. ТЫ-СМЕР-ТЕН». Это была осада. Осада крошечной цитадели сознания полчищами собственной плоти, восставшей против своего командира.
Я согнулся над столом. Мир съёжился до размеров этой агонии. «Антихрист», его строки, его гнев расплылись в кровавом тумане. В последний миг перед капитуляцией, когда казалось, что вот-вот рухнет последняя стена, я совершил акт отчаяния — я закрыл глаза. Я закрыл глаза, чтобы увидеть иное.
***
Я провалился. Я провалился в память. В память крови, память мышц, память кожи. То, что открылось, не имело даты. Оно было вечностью, выхваченной крюком сознания из потока времени.
Место: Сильс-Мария. Высота: там, где кончается воздух и начинается свет. Время: Полдень, остановившийся в зените навеки.
Сначала пришло давление. Атмосферное, физическое, метафизическое. Воздух здесь был насыщенным раствором бытия. Он давил на барабанные перепонки густым, золотым звоном. Он входил в лёгкие чистой, неопосредованной силой. С каждым вдохом казалось, что ты вдыхаешь само солнце — его яростную, безличную радость горения.
Затем пришёл запах. Единый, сложный аккорд Земли. Басовые ноты: палёный камень, древняя, высохшая до костяной твёрдости глина. Средние: смола, сочащаяся из трещин в сосновой коре; горькая, пьянящая полынь. И высокие, едва уловимые обертоны: ледяное дыхание далёких снежников, смешанное с тончайшей пылью выжженных трав.
И наконец пришёл свет. Он изливался. Он разъедал границы предметов, растворяя их в сияющем бульоне. Скалы плавились в этом золотом потоке, их контуры дрожали и стекали, как стекает воск. Тени были фиолетовы и густы, как вино. Этот свет был настроением Бездны, её ликующим смехом.
И вот я, тело, в этом котле. Мысль — это извилина в мозгу, а мозг — лишь орган тела, затерянный в гигантской плоти мира. Все категории, все «я», все «не-я» сгорели. Осталось одно: ритмическое напряжение. Шаг. Толчок мышц. Удар сердца. Сопротивление гравитации. Ветер, облизывающий потную кожу. Это была беседа. Беседа моей животной сущности с животной сущностью мира. Камень говорил моей стопе языком твердости. Солнце говорило моей коже языком огня. Пропасть, зияющая слева, говорила моему вестибулярному аппарату языком чистого падения. В ответ всё моё существо пело гимн равновесию.
Я поднимался выше. Тропа кончалась. И я выходил на каменную сцену, подвешенную между небом и бездной.
И наступала тишина. Звучащая тишина. В ней было слышно, как растёт лишайник на камне. Как солнечный луч выбивает электрон из атома гранита. Как вращается Земля в безвоздушной пустоте. Это тишина такой полноты, что она давила на уши сильнее любого грома.
Я стоял. И меня не было.
Было только Это. Это небо. Эта пропасть. Этот свет. Этот камень под ногами. И восторг. Немой, всесокрушающий, абсолютный восторг.
И тогда из самой сердцевины этого состояния поднималась Волна. Геологическое событие в душе. Цунами утверждения. Оно не имело объекта. Оно было само «да». Оно изливалось, заполняя каждую клетку, каждую пустоту.
ДА — этой боли в мышцах, которая есть сладостное доказательство жизни.
ДА — этому ослепляющему свету, выжигающему последние призраки смысла.
ДА — этой ужасающей пустоте над обрывом, которая есть единственно честный пейзаж души.
ДА — одинокой, кривой сосне, вцепившейся в скалу, — образу всего живого, цепляющегося за бытие.
ДА — даже той чёрной, липкой мухе, жужжащей у виска, — части этого безумного пира разложения и роста.
Это «да» было дионисийским. Оно старше богов, ибо боги родились из страха перед ним. Оно признавало лишь один закон — закон избытка. Жизнь, льющаяся через край. Сила, расточающая себя от щедрот. Это было amor fati, высказанное всей совокупностью бытия. Любовь к судьбе как к единственному возможному сюжету, где ты — и автор, и герой, и жертва, и зритель.
В этом мгновении происходила чудовищная инверсия. Моя человеческая, личная боль не исчезала. Она обесценивалась. Она становилась ничтожной песчинкой на весах этого космического «да». Она была всего лишь одним диссонансом в грандиозной симфонии. Страдание включалось. Вбиралось в этот всеобъемлющий восторг, как тьма вбирается в свет.
Я открывал рот. Из горла рвался звук. Это был тихий, хриплый смех. Смех над самим понятием страдания. Смех, который был высшей формой благодарности. Благодарности за то, что ты можешь чувствовать настолько. Что интенсивность твоего бытия такова, что даже его распад становится зрелищем, достойным богов.
И этот смех был моим первым, подлинным философским актом. Акт, предшествующий всем книгам.
***
Я открывал глаза.
Наступал удар. Контраст между жизнью и её карикатурой.
Туринская комната. Её стены увечили пространство. Воздух здесь был мёртвый, выдохшийся, пах чернилами, пылью и тлением запертых мыслей. Свет из окна был жалкий, сиротский. Он сочился, подсвечивая убожество предметов. Стол, бумаги, чернильница казались игрушками, жалкими фетишами существа, которое забыло, что оно — плоть, кровь и дикий восторг.
И Боль. Она была тут как тут. Теперь я смотрел на неё с горы. Я видел её истинные размеры. Она была пигмеем. Шумным, навязчивым пигмеем. Её власть была основана на моей забывчивости. На том, что я позволил ей затмить собой солнце.
Во мне что-то дрожало. Основа. То самое эхо. Эхо горного «да». Оно вибрировало на частоте, которую ухо не улавливало, но которую слышала каждая клетка. Это был камертон, по которому теперь должна была настроиться вся моя жизнь.
И тогда, в этой ледяной ясности, приходило прозрение. Оно приходило как физиологический факт, как перестройка внутренней архитектуры.
Я понял ошибку всей прежней философии. Моей в том числе.
Мы мыслили разум как царя. Как судью, восседающего над низменной толпой инстинктов. Разум против жизни. Аполлон против Диониса. Дух против материи.
Но это была чудовищная ложь, унаследованная от Сократа, от христиан, от ненавистников земли.
Разум был слугой. Верным, искусным, беспощадным слугой.
Слугой этого «да». Слугой дионисийской стихии, этого избытка жизни. Его задача была сделать её осознанной. Выковать для этого слепого, могучего восторга такие формы, такие слова, которые сами будут дышать той же силой.
Разум был оружием жизни против её собственного хаоса. Оружием, позволяющим хаосу творить. Создавать ценности. Создавать смыслы. Взрывать их из собственной глубины.
Вся моя работа, вся моя ярость в «Антихристе» была санитарной операцией на теле жизни. Я прижигал раны, нанесённые ядом отрицания. Я расчищал поле, чтобы сама жизнь могла прорасти с новой силой. Моя философия была актом любви к земному. Любви, требующей обнажения до первозданного восторга бытия.
А моя собственная боль? Мои мигрени, моя слепота, моё одиночество?
Они были материалом. Сырьём. Задача разума-слуги — взять его. Принять. И высечь из него статую. Статую мысли, которая будет тверда, как камень, и ясна, как горный воздух. Страдание нужно использовать. Превратить в топливо для творчества. В молот, который закаляет волю.
Всё становилось на свои места с леденящей ясностью. Воля к власти — это имя тому дионисийскому избытку, что рвётся наружу. Сверхчеловек — тот, кто сделал свой разум совершенным слугой этого избытка. Вечное возвращение — высший критерий, вытекающий из amor fati: хочешь ли ты этого момента вечно? Если да — ты свободен.
И мой взгляд, очищенный этой ясностью, падал на рояль.
Вот он. Мост между безмолвным восторгом тела и артикулированной мощью духа. Между дионисийским хаосом и аполлонической формой.
Музыка была языком, на котором говорит само первичное «да». Языком без слов. Чистым аффектом. Чистой силой, обретшей ритм и гармонию.
Я вставал. Это движение было целеустремлённым. Я шёл к роялю как к месту богослужения. Единственному алтарю, который я признаю.
Я садился. Клавиши под пальцами были нейтральной территорией. Границей. Порогом.
Я закрывал глаза. И пытался найти в себе тот самый камертон, то эхо. Найти телесное воспоминание о солнце в мышцах, о ветре на коже, о том хриплом смехе в груди.
И находил. Оно было здесь. Глубоко. Вибрация. Тихая, но неумолимая.
И я понимал, что буду делать. Я буду пытаться превратить рояль в гору, а свои пальцы — в солнечный свет. Я буду пытаться сыграть само это «да». Сыграть amor fati во всей его полноте. Включить в него всё: и восторг скалы, и холод комнаты, и ярость «Антихриста», и пульсацию боли. Всё должно было стать частью этой симфонии утверждения.
Я поднимал руки. Тишина в комнате сгущалась до состояния физической плотности. Она ждала. Она знала, что сейчас родится событие.
Мои пальцы опускались.
Первый звук был взрывом. Взрывом, разрывающим плотину. Из-под пальцев вырывался слепящий поток. Это был звук того самого света. Звук, в котором слышались жар камня, свист ветра в пропасти, тихий гул вращающейся планеты.
Я отпускал его. Позволял пальцам искать свой путь по клавиатуре. Они находили диссонансы — это крики моей боли. Они находили мощные, восходящие пассажи — это воля к власти, пробивающаяся к свету. Они находили моменты пронзительной тишины между аккордами — это память о тишине на вершине.
Я играл. И я становился ритуалом. Я был жрецом, приносящим в жертву своё разделённое «я» на алтарь целостности. Звук заливал комнату, смывал границы. Казалось, вот-вот рухнет потолок, и в проёме появится то, горное небо.
В этой музыке не было надежды. Не было утешения. В ней было только одно: ликующий ужас перед лицом Вечности, которая есть вечное «Да». И этот ужас был слаще всякой надежды. Ибо он был честен. Он был истиной.
Играя, я понимал самую главную вещь. Всё, что я напишу после этого, будет лишь комментарием к этой музыке. Попыткой перевести на язык понятий то, что может быть высказано только звуком.
Когда последний аккорд затихал, растворяясь в гудящей тишине, я оставался сидеть в потустороннем свете, который лился изнутри.
Боль отступала. Она уходила на свои законные, второстепенные позиции. Она больше не была хозяином. Она была частью материала. Частью симфонии.
Я смотрел на свои дрожащие руки. Они только что говорили на языке богов. На языке, который старше слов.
И я знал. Теперь я могу закончить «Антихриста». Теперь я знаю, во имя чего я его пишу. Во имя этого «да». Во имя того солнца, что светит по ту сторону всей боли.
Я возвращался к столу. Перо в моей руке было резцом. Резцом, которым я буду высекать из мрамора лжи статую новой истины. Истины, у которой есть только одно мерило — безудержная, дионисийская сила жизни.
И завтра. И послезавтра. Каждый раз, когда боль попытается взять верх, я буду закрывать глаза. Искать то эхо. И снова подходить к роялю. Чтобы сыграть своё «да». Чтобы напомнить себе: я — интенсивность. И даже моя агония — лишь одна из форм этого божественного ликования под беззвёздным, прекрасным небом.
Акт четвертый
Геометрия звезд, записанная на струнах
Между мной и инструментом лежала пропасть в три шага. Это была ритуальная дистанция, отделяющая жреца от алтаря, хирурга от операционного стола, сейсмографа от эпицентра. Рояль стоял, отлитый из молчания, принявшего форму. В косом, пыльном луче туринского солнца его чёрный лак казался отверстием в стене реальности, порталом в иную плотность бытия. Я подходил медленно, чувствуя, как с каждым шагом меняется давление воздуха, как сама гравитация в комнате тянет меня к этому чёрному солнцу.
Моя рука поднималась, ещё дрожащая от напряжения письма. Я прикасался к крышке. Кончики пальцев встречали кожу тишины. Полированная поверхность была холодна холодом глубины, холодом океанских впадин, где спят невысказанные симфонии. Под тонким слоем лака я чувствовал пульсацию дерева — застывшую память о лесе, о дожде, о росте. Эта память ждала своего второго рождения в огне звука. Я проводил ладонью по крышке. Это был жест слепого, читающего по лицу спящего гиганта брайлевский текст его снов.
Я откидывал крышку. Скрип старых петель был вздохом, вздохом существа, пробуждаемого от векового сна. Открывались струны. Ряды стальных жил, натянутых до предела. Они лежали неподвижно, но их неподвижность обманчива. Это была неподвижность тигра перед прыжком, стрелы на тетиве, мысли на кончике языка. Каждая струна была пойманной и закованной молнией, воплем материи, замороженным в состоянии вечного «сейчас». Их молчание было предгрозовой насыщенностью, тишиной, в которой сконцентрирована вся потенциальная музыка мира. Я смотрел на них и видел нервную систему абсолюта, обнажённую для моего прикосновения.
Я отступал на шаг. Сначала требовалась аускультация пустоты. Я должен был услышать тишину, чтобы понять, какой звук ей противостоит. Я закрывал глаза и слушал. Тишина в комнате была слоиста. Первый слой — бытовой: отдалённый гул города, скрип половицы, собственное дыхание. Второй — психический: шум крови в ушах, назойливый гул усталости, призрачные обрывки написанных фраз. Под ними существовал третий слой — метафизическая тишина. Тишина самой комнаты как космоса, пространства между пылинками в солнечном луче. Тишина, которая была до моего рождения и будет после. Эту тишину я и должен был нарушить. Мне предстояло вступить с ней в диалог.
Наступал момент первого контакта. Я поднимал правую руку. Указательный палец казался архетипическим инструментом, перстом творца, касающимся хаоса. Я подносил его к клавише. К Ля. К эталону. К камертону бытия.
Медленно. Ощущая всей кожей фаланги сопротивление материи. Клавиша была порогом между миром молчания и миром звука. Я преодолевал упругое сопротивление пружины. Слышал сухой, костяной щелчок абстракта в недрах механизма — скелет музыки, её анатомический факт. И затем…
Ля.
Звук рождался в разрыве между моей волей и безволей материи. Он вырывался на свободу, как дух из бутылки. Я впускал его внутрь через кости черепа, грудную клетку, позвоночник.
Звук жил своей акустической биографией. Его рождение было яркой, дерзкой точкой в пустоте. Его юность — полнокровной, вибрирующей экспансией; он заполнял комнату, отталкивался от стен, смешивался с воздухом. Его зрелость — устойчивой, уверенной пульсацией. И затем наступало угасание. Это было преображение. Звук терял форму, расплывался, впитывался в штукатурку, в ткань занавесок, в мою собственную плоть. Он переставал быть событием и становился состоянием, памятью воздуха. Это угасание было напоминанием о смертности всего сущего. Любое утверждение («Я есмь!») несло в себе семя собственного растворения. В этом заключалась его трагическая, дионисийская красота.
Вот он. Абсолютный афоризм. Звук, означавший лишь сам себя. Чистое присутствие. Только факт вибрации. Так мог бы звучать мир, лишённый всех смыслов, оставшийся космическим дрожанием. Я замирал, слушая, как последний след Ля тонул в тишине, оставляя после себя изменённый ландшафт. Тишина теперь была обогащена, оплодотворена этим кратким вторжением. В ней жило эхо.
Эксперимент номер два. Создание конфликта. Я опускал два пальца — указательный и средний — на соседние клавиши. Ля и Си-бемоль.
На этот раз рождение звука было столкновением. Два тона рождались почти одновременно. Они сталкивались. Их волны взаимодействовали, создавая зону интерференции — трепещущую, болезненную, захватывающую дух. Это была драма. Драма двух различных сущностей, вынужденных делить одно акустическое пространство. Они создавали битву обертонов. Звук становился шершавым, «грязным» для классического уха. Для моего слуха это был звук самой жизни. Жизни, которая есть вечное столкновение воль, противоречий, аффектов. Это был звук «по ту сторону добра и зла», где борьба не нуждается в моральном оправдании, где само противоречие есть форма полноты бытия. Я слушал, как диссонанс жил, напряжённо и гордо, пока не истаивал, оставляя после себя вопрос, висящий в воздухе.
Теперь я был готов. Картография тишины составлена. Границы обозначены. Пора было двигаться вглубь территории.
Я садился. Жёсткий табурет был троном аскезы. Комфорт усыпляет волю. Я клал обе руки на клавиши. Десять пальцев — десять проводников. Десять отдельных воль, которые должны были научиться действовать как единый организм, как воплощение моей собственной, дробящейся на голоса, психики.
Я закрывал глаза. Внутри возникала акустическая проекция души. Я видел её звуковыми массами и векторами. Гнев от провалов в работе, от непонимания — это тяжёлая, горячая лава, стремящаяся вниз, в самые низкие регистры. Тоска по утраченной ясности, по горному воздуху — это длинная, тянущаяся струна где-то посередине, чистая, но печальная. Внезапные прорывы интуиции, вспышки прозрений — это острые, сверкающие искры в высоком регистре. Моя задача была дать этому хаосу голос. Оркестровать внутреннюю бурю.
Я начинал. С землетрясения.
Левая рука обрушивалась на клавиши в нижнем регистре. Рождалась звуковая глыба, первозданный рёв. Рёв материи, рёв хаоса до творения. Это был фундамент. Dionysos Urgrund — дионисийское основание, тёмное, неразличимое, всёсокрушающее. В нём не было мелодии, гармонии. Только чистый, дрожащий ужас и восторг бытия как такового.
Правая рука отвечала градом кинжалов. Короткие, отрывистые, диссонирующие группы нот в высоком регистре вонзались в массивную ткань баса, как иглы сознания, впивающиеся в плоть бессознательного. Это был аполлонический импульс — попытка наложить форму, порядок, различить. Но форма эта рождалась из конфликта. Каждый высокий звук был попыткой рассечь хаос, и каждый раз хаос поглощал его, меняясь от этих уколов.
Я не играл. Я разрешал игре случаться. Я становился медиумом. Пальцы двигались, повинуясь логике внутреннего напряжения. Басовый кластер требовал разрежения — я отпускал левую руку, и в образовавшуюся пустоту врывалось эхо только что отзвучавшего гула. Диссонирующий всплеск справа требовал усиления, углубления противоречия — я добавлял ещё один, ещё более резкий интервал, заставляя конфликт кристаллизоваться в новую звуковую конфигурацию.
Постепенно из этого столкновения рождался порядок. Не предзаданный, не навязанный извне. Порядок, выросший из самого хаоса, как кристалл из перенасыщенного раствора. Возникал ритм. Это была пульсация воли. То учащённая, лихорадочная, как сердцебиение в приступе паники. То замедляющаяся до величественного, космического темпа, подобного вращению галактик. Этот ритм был звуковой формулой вечного возвращения. Вечного круговорота Напряжения и Разрядки, Сжатия и Расширения.
Я играл. И всё, о чём я писал, всё, о чём я бился мыслью, обретало плоть и голос.
Монолитные, наступающие басовые фигуры, которые не двигались, а давили — это была сама Воля к Власти. Онтологическое тяготение, фундаментальное стремление бытия к усилению.
Пронзительные, режущие диссонансы, от которых сводило скулы — это был Молот «Антихриста». Звук разбивающихся скрижалей, ломающихся догм.
Внезапно возникающий, хрупкий и чистый поток октав в самом верху, пробивающийся сквозь грохот — это был призрак Сверхчеловека. Намёк на тональность будущего, на ясность, возможную только после катарсиса. Это было обетование иного измерения силы.
Сквозь всё это пульсировала моя боль. Она нашла своё место. Она стала дирижёром. Её спазматический ритм задавал темп всей этой симфонии распада и созидания. Я вплетал её в музыкальную ткань. Превращал симптом в символ. Страдание становилось творческим принципом. Это было высшее amor fati, явленное в звуке: любовь к судьбе, включающая в себя любовь к собственной агонии, понимаемую как плата за ясность.
Я играл до полного истощения. Пока пальцы не превращались в деревянные колышки, слепо бьющие по одним и тем же клавишам. Пока в ушах не оставалось белой, сияющей тишины, в которой плавали последние обертона.
Я останавливался.
Руки падали на колени, тяжёлые, чужие. Последний звук затихал. Наступавшая тишина была тишиной-отзвуком. Воздух в комнате теперь был иным. Он был насыщен смыслом до предела. Он был тяжёл, как воздух после грозы, и заряжен, как атмосфера перед революцией. Пространство изменило свою кривизну. Теперь оно было резонансной камерой для гигантских мыслей.
Я сидел, не двигаясь. Дышал этим преображённым воздухом. Чувствовал, как вибрации медленно оседают в костях, в мышцах, в ткани мозга. Мысль, которую нельзя было высказать, высказалась. Минуя все фильтры языка. Напрямую. На языке чистых сил, чистых напряжений, чистых аффектов.
Меня озаряла истина: Вся философия — лишь суррогат. Жалкая, вербальная тень той симфонии, что гремела в этой комнате.
Слова всегда приходят post festum. Они всегда упрощают. Они навязывают линейную последовательность там, где царит божественная одновременность. Мои книги, мои афоризмы — это попытка нарисовать карту урагана, используя условные знаки для бриза. Это героическая, но обречённая попытка.
Музыка, которую я изрёк, была протоколом реальности, снятым непосредственно с дрожащих нервных окончаний бытия. Это сам Вечный Возврат, явленный как звуковая спираль. Это Воля к Власти, зафиксированная как ритмическая энергия.
Я медленно поднимался. Подходил к столу. Глядел на разбросанные листы «Антихриста». Они казались плоскими, двухмерными, детскими каракулями на песке по сравнению с пережитым трёхмерным космосом звука.
Но долг есть долг. Я был обречён возвращаться к словам. Потому что мир спит глухим сном. Его нужно будить молотами. Не гармониями, а диссонансами, вбитыми прямо в сознание. Ему нужны снаряды из закалённой мысли.
Я брал перо. После клавиш оно казалось тупым, неуклюжим орудием. Но я должен был взять эту густую, звучную тишину и спрессовать её. Спрессовать до плотности алмаза. До остроты бритвы. До сокрушительной силы тарана.
Я садился писать. Но теперь я писал иначе. Я писал, помня о басовом гуле. О битве диссонансов. Я писал, пытаясь заставить слова вибрировать с той же частотой, что и струны. Заставить синтаксис пульсировать тем же ритмом становления. Сделать так, чтобы каждый афоризм был звуковым жестом, обрушивающимся на читателя всей своей акустической массой.
Я писал. И знал, что это — вторично. Что подлинное творение уже случилось там, у рояля. Что всё последующее — лишь эхо. Но даже эхо, если оно достаточно громко, может вызвать лавину.
И когда завтра боль снова сожмёт мой череп в тисках, а слова будут ускользать, я снова пройду эти три шага. Снова открою чёрный портал. Снова опущу руки на клавиши. Чтобы вспомнить. Чтобы снова стать инструментом. Инструментом, на котором играет сама слепая, жестокая, великолепная Воля к Жизни. Чтобы вновь услышать ту симфонию, у которой нет слушателей, кроме вечности. И этой аудитории мне достаточно.
Ибо в конце концов, я пишу для той тишины, что наступает после последнего аккорда. Для того беззвёздного неба, в которое улетает звук. И мои слова — это всего лишь искры, высеченные молотом моей воли из кремня немоты. Ими я пытаюсь осветить на миг это великое, всепринимающее, равнодушное Ничто, которое единственно и заслуживает имени — Бытие.
Акт пятый
Зодчество звука. Мост между хаосом и знаком
Это случилось как геологический сдвиг в самой толще восприятия. Две тектонические плиты моего существа — сейсмическая плита Звука и кристаллическая плита Смысла — после веков глухого трения внезапно сошлись. В месте их чудовищного соединения родилась новая порода, новый материк. Я находился в самой сердцевине бури, в том вихревом состоянии, когда пальцы перестают быть послушными слугами воли. Они становятся стихией, самостоятельной погодой на клавиатуре. Они мчались по чёрно-белым уступам, высекая след молнии на скале сознания. Это был резкий, восходящий пассаж, полный терпких диссонансов. Он был похож на крик хищной птицы, рвущейся из тёмного ущелья сна к ослепительному солнцу чистых интервалов.
В самом апогее, в точке, где звуковое напряжение достигло предела, произошло чудо пресуществления. Звук перестал быть вибрацией воздуха. Он стал архитектурой истины.
Это была не аллегория мысли, не её эмоциональный двойник. Он обрёл плоть логического скелета, явленного в чистой динамике силы. Этот звуковой поток, с его борьбой тонов, его мучительным падением в новый аккорд, был внезапно явленной кристаллической решёткой аргумента. Его структура засверкала с алмазной ясностью. ТЕЗИС — изначальный, тёплый хаос материи. АНТИТЕЗИС — холодный, пронзительный клин воли, вгрызающийся в него. СИНТЕЗ — рождение третьего, нового качества. Форма здесь стала не отрицанием хаоса, а его высшей, преображённой песней. Вся моя концепция «воли к власти как высшего искусства жизни» прозвучала, родилась, завершилась за семь секунд. Она прозвучала с исчерпывающей, неопровержимой завершённостью. После неё любой язык, любая философская система показались лепетом, детским бормотанием у костра перед лицом извергающегося вулкана.
Я застыл. Пальцы, поражённые внезапным молчанием, зависли над клавишами. Они были похожи на археологов над только что раскрытым саркофагом, из которого струится свет. Внутри, на месте только что бушевавшей акустической вселенной, воцарилась странная, полярная тишина — тишина после свершения. Я смотрел на свои руки — эти мосты, эти плотины, эти странные сочленения кости и воли. Я понимал, что рухнула последняя перегородка в храме моего духа. Музыка и мысль оказались разными именами одного и того же божественного огня, что пылает в основе бытия.
Медленно я закрыл рояль. Глухой, финальный удар дерева прозвучал как печать вечности на только что явленном откровении. Я отвернулся от чёрного зеркала, в котором отражалось лицо медиума. Мой взгляд упал на письменный стол. На груду исписанных листов. На «Антихриста», на разбросанные афоризмы. Я внезапно узрел их подлинную природу.
Это не были тексты. Это были свёрнутые пространства, спящие ландшафты.
Каждое предложение, каждый отчеканенный афоризм, каждая яростная тирада — это природные явления духа, пойманные в силки букв. Грозы, ураганы, тихие зарницы откровений, медленные землетрясения переоценки — всё это было схвачено, усмирено и запечатано в чёрные знаки на белом поле. Внутри этой каллиграфической плоти дремала неистовая сила натянутой тетивы, спал ритмический пульс земли и мерцал тембральный отблеск далёкой звезды.
Я подошёл, взял в руки лист бумаги, ещё хранящий тепло моего дыхания. «Бог умер». Я прочёл это глазами. Я дал этой фразе прорасти во мне. Я ощутил подземный толчок, от которого рушатся континенты веры. Глухой, сокрушительный грохот, от которого трескаются своды двухтысячелетнего неба. А после нарастал гул освобождённой пустоты, свист ветра в руинах всех алтарей. Два слова. А за ними — целая симфония геологических последствий: писк и бегство мышиных догм, рокот обвалов метафизики, тяжёлое дыхание новой, страшной свободы.
Другая строка, выстраданная до мозга костей: «Человек есть канат, натянутый между животным и сверхчеловеком». Это была звуковая готика, акустический собор. Его фундамент — низкий, тёплый, звериный гул. От него взмывают ввысь нервные, напряжённые арки звука, скрип стальных канатов воли. Всё завершается сияющей пустотой шпиля. Эта пустота, оставаясь немой, натягивает всю конструкцию души, как невидимая звезда держит на орбите планету.
Я листал страницы, и они дышали, гудели, сверкали внутренним светом. «Падающего — толкни!» — сухой, костяной щелчок судьбы, акт беспощадной милости. «Стань тем, кто ты есть!» — мощный, восходящий аккорд самоутверждения, разворачивающийся, как парус. Это была музыка. Её первородный язык. Музыка, обращённая в текст лишь потому, что не было иного способа законсервировать её в амфоре времени. Консервация была не целью. Целью было сакральное излияние причастия.
Меня озарил весь грандиозный масштаб моей задачи. Я пишу для создания партитур для апокалипсиса души. Они должны быть исполнены в горниле другого сознания. Под огненным давлением читательской собственной воли.
Мои тексты — семена духовных землетрясений. Спящие вулканы. Они падают в душу для того, чтобы взорвать в ней старый рельеф, расколоть материк привычного. Читатель должен, столкнувшись с «вечным возвращением», почувствовать, как уходит почва из-под ног. Он должен, наткнувшись на «волю к власти», ощутить её звериный трепет в собственных жилах. Он должен, прочтя о «сверхчеловеке», увидеть зияющую пропасть между спящим в нём зверем и титаном духа. Эта пропасть должна жалить дикой, дионисийской жаждой построить мост.
Совершенство текста — в его способности стать проводником силы, большей, чем он сам. Слово, будучи прочитанным, должно стать событием в крови, перестройкой нервной системы. Самый совершенный афоризм — тот, после которого наступает густое, звонкое молчание. Молчание, в котором начинает прорастать нечто новое, своё. Мои слова должны быть как камень, брошенный в зеркальную гладь застоявшегося сознания. Смысл — в кругах, что навсегда меняют отражение всего неба на поверхности.
Мой взгляд упал на самое важное слово. СВЕРХЧЕЛОВЕК.
Это нерождённая планета, брошенная на орбиту будущего. Она заброшена в атмосферу грядущей культуры, в гравитационное поле ещё не существующего типа духа. У этой планеты нет карты поверхности. У неё есть закон тяготения, направление её притяжения. Она содержит в себе импульс новой гравитации, силу, что заставит все мелкие камни старого мира сложиться в новую конфигурацию. Это слово — оплодотворяющая молния, ударившая в сухую степь истории.
Оно должно родиться в плоти и крови поступков, в жестах, в формах бытия. В способах любить, ненавидеть, творить, разрушать. Это будут формы столь новые, что сегодняшнему человеку они покажутся святотатством или безумием. Сверхчеловек — это тот, чья жизнь станет воплощённой симфонией, плотью и кровью, в которую обратился звук моей одинокой мысли.
Моя философия — пророчество о возможном. Активное высечение тоннеля в скале времени. Я долблю, взрываю, пробиваю проход в граните настоящего. Мои слова — удары кирки, искры в темноте. Я могу сгинуть в завале. Но если хоть один пройдёт по пробитому мной тоннелю — мой труд обретёт смысл.
Мне открылась истинная роль Разума во всей этой работе. Разум — великий зодчий, корабел, кузнец судьбы.
Дионисийский материал жизни — слепой, яростный восторг и агония бытия — невыразим напрямую. Он, как океанский шторм, может лишь захлестнуть и раздавить. Разум берёт этот кипящий океан и возводит из него молы и гавани. Он выковывает из его бурных волн лезвия афоризмов. Он строит корабли концепций — крепкие, мореходные суда, способные пересечь океан времени. Он создаёт сосуды для вина и корабли для плавания. Сосуды, достаточно крепкие, чтобы удержать неистовое вино откровения. Корабли, которые, разбившись на рифах чужой души, изольют кровь и огонь дионисийского восторга.
Разум — высший, утончённый союзник инстинкта, его гений и стратег. Это инстинкт, научившийся натягивать паруса на мачту своей собственной бездны, чтобы плыть к не нанесённым на карты берегам.
Я отложил лист. Комната, наполненная предзакатным светом, обрела священные очертания. Рояль в углу был алтарём, пещерой оракула. Стол с бумагами — верфью и литейной мастерской.
Боль напомнила о себе глухим, мощным ударом, как удар молота о наковальню в кузнице судьбы. Теперь я относился к ней почти благоговейно. Она была частью дионисийского металла, расплавленной руды духа, которую предстояло отлить в форму. Чем жарче металл, тем прочнее должна быть форма, тем острее лезвие выкованной мысли.
Я снова взял перо. Но теперь я писал, отливая в бронзу букв застывающий звук, выковывая из раскалённого смысла оружие. Каждое предложение я выверял по его внутреннему ритму, по его архитектоническому жесту. Я пытался втиснуть в тесный синтаксис ту железную логику, что услышал в рёве рояля. Заставить сухую грамматику дышать диким ритмом вечного становления.
Писать стало проще, ибо я узрел конечную цель: зажечь дух, взорвать плотину. Писать стало сложнее, ибо каждое слово должно было нести тройную ношу: быть знаком, носителем живой силы, семенем будущего ландшафта.
Я писал, и мне казалось, что буквы вот-вот сорвутся и зазвучат собственной, грозной музыкой. Что «Антихрист» — партитура для мистерии, для духовного катаклизма. Что каждый, кто откроет её, станет жрецом, жертвой и зрителем этого действа. От того, как он его проживёт, будет зависеть, останется ли он «последним человеком» или сделает шаг по канату над пропастью.
Я знал, я видел это с ледяной ясностью, что многие исполнят эту партитуру плохо. Фальшиво. Исказят до пошлого лозунга. Но это будет испытанием качества их собственной почвы. Семя упадёт на бесплодный камень и погибнет. Но одно семя может найти скрытую трещину в граните и взойти. Его корни разворочат камень, подготовив почву для целого леса.
Вот этим и стоит дышать, вот ради этого и стоит жечь себя изнутри. Не для лавров сегодняшнего дня. Ради возможности завтрашнего восхода, которого я никогда не увижу. Ради того света, что может вспыхнуть в другом.
Я закончил абзац. Поставил точку, которая прозвучала как удар маленького молота о наковальню вечности. Поднял голову. Взгляд упал на чёрный, молчаливый рояль. Я мысленно поклонился этому чёрному вестнику. Он вручил мне ключ от двери между мирами. Он явил, что подлинная истина рождается в огненном зазоре между дионисийским хаосом и аполлонической формой. Моя судьба — быть тем, кто стоит в этом зазоре. Переводчиком. Зодчим мостов.
Переводчик обречён на вечное одиночество меж двух берегов. Но он — единственный, кто может навести между ними мост. Мост из первозданного звука в прочную букву. Из хрупкой буквы — в плоть грядущих веков.
Я снова склонился над листом бумаги, уже не белым, а будто затянутым пеплом от сгоревших откровений. Чтобы продолжать отливать. Чтобы продолжать строить корабли. Чтобы бросать в воды времени запечатанные амфоры с вином собственной крови. Чтобы мой хриплый голос однажды отозвался живым плеском новых вёсел, пением новой жизни. Жизни, которая скажет своё великое «ДА» так громко, что заглушит все мои книги, всю мою боль.
И этого — будет довольно. В этом — оправдание. В этом — воскресение.
Акт шестой
Метафизика ходьбы. Мышление ногами
Дверь захлопнулась. Этот сухой, костяной щелчок в тишине лестничного колодца отсек от меня целый мир. За спиной осталась вселенная, сотканная из молчания, дрожания чернильных теней под лампой и неумолчного гула собственного черепа. В том мире мысли сталкивались, как льдины в тёмном море. Теперь он был запечатан. Передо мной разверзлась иная реальность, плотная, шершавая, дышащая.
Тишина кабинета, ещё мгновение назад казавшаяся абсолютной, стала лишь воспоминанием. Её звон, тонкий и высокий, быстро тонул в густой атмосфере подъезда. Воздух здесь был насыщенной субстанцией. Он пах жизнью в её самом базовом проявлении. Сладковатый, печальный запах остывшей золы из соседней печи говорил об угасшей энергии. Сырой, меловой дух древней штукатурки хранил в себе тысячи дыханий, шагов, разговоров. Глубокий, холодный запах самого камня был запахом вечности, смиренной и терпеливой. Я вдыхал это. Мои лёгкие расширялись, принимая материю истории, тяжёлую, как вода из колодца.
Я вышел, чтобы вести за собой свою боль, этого слепого, неистового спутника. Я хотел показать ему границы его маленького царства. Чтобы он увидел ничтожность своего застенка в подвале моей головы перед лицом грандиозного, шумящего организма, именуемого городом.
Город немедленно явил себя единым, дышащим, мыслящим существом. Он обрушился на меня каскадом ощущений, создававших единое, неразделимое впечатление. Звуки рождались из самой толщи пространства, были его голосом, его пульсом. Грохот железных обручей по булыжной мостовой был фундаментальным басом, ритмичным биением стального сердца в центре этого великого тела. Это сердце неустанно качало по жилам-улицам потоки экипажей, товаров, людских судеб. Гул шёл снизу, из самых недр, и вибрацией поднимался по ногам, отдаваясь в глубине желудка.
Поверх этого басового гула танцевали звуки более высокие, острые, живые. Пронзительный, птичий свист мальчишек, продающих газеты. Гортанные, почти звериные выкрики торговцев. Отрывистые, властные окрики извозчиков. Это был величественный, стихийный контрапункт, симфония воли к существованию. Каждый голос выпевал свою партию — настойчивое, упрямое «Я есмь!», брошенное в лицо равнодушному небу. После выжженной, стерильной тишины кабинета этот шум обрушился очистительным громом. Он оглушал, смывая тонкую паутину рефлексии. Это оглушение было целительным. Оно возвращало к первозданной простоте аффекта, где есть только вопль, жест, действие, чистое проявление силы.
Мои ноги, словно обладая собственной волей, понесли меня в сторону Порта-Палаццо. Они повиновались древнему, животному магнетизму скопления, тяге к точке максимального кипения жизни. Порта-Палаццо было органом в теле города, желудком или воспалённым нервным узлом. Это место, где энергия сжималась, уплотнялась, достигала точки кипения. По мере приближения мир терял чёткость линий. Пространство уплотнялось, превращаясь в густую кашу, сотканную из вспышек цвета, волн запаха, случайных прикосновений. Воздух загустел, превратившись в питательный бульон. В нём плавали взвеси муки, едкие крупицы перца, мириады капель человеческого дыхания и едва уловимый, металлический запах звериного страха.
Я влился в этот поток. В этот момент я перестал быть Фридрихом Ницше, философом. Я стал просто существом с открытыми порами. Глазом, вбирающим мелькание лиц и рук. Ухом, ловящим рёв и шёпот. Ноздрями, расширенными от натиска запахов. Кожей, чувствующей толчки локтей, дуновения от вееров, влажное тепло от дыхания толпы. Я стал чистым, незамутнённым восприятием, сосудом, который наполняли потоки сырого, нефильтрованного бытия.
Здесь, в самом сердце этой вакханалии плоти, желания и товара, моя «воля к власти» предстала передо мной первозданным, обнажённым до кровавых мускулов фактом. Каждый человек вокруг был микрокосмом, крошечным солнцем, пытающимся силой своей воли опалить, подчинить себе кусочек пространства. Взгляд крестьянки, скользнувший по моему поношенному сюртуку, был цельным актом — мгновенным, безошибочным измерением, классификацией, приговором. Её глаза, тусклые и мудрые, как отполированные речные камни, оценивали потенциал: угрозу, выгоду, нейтральную массу. Гортанный, раздирающий глотку рёв мясника над окровавленной тушей был чистым аффектом, выброшенным в мир. Это был акустический таран, призванный пробить брешь в апатии, захватить внимание, подчинить его своей воле. Драка двух оборванных мальчишек за выроненную кем-то селёдку была микрокосмом, в котором сверкала искра великой борьбы: присвоить, удержать, отобрать, защитить. Здесь не было тени той морали, что изобретена слабыми. Здесь царила отполированная тысячелетиями динамика силы в её чистейшем виде. Это была борьба за избыток, за усиление. За более жирный кусок, за место поближе к солнцу, за право быть громче, заметнее, весомее. Моя мысль, выношенная в горних, холодных высях духа, здесь обливалась потом, пачкалась в грязи, получала пощёчины. Она оживала, становясь плотью. Она узнавала здесь свою прародительницу, свою дикую, необузданную мать.
Запахи атаковали меня, обходя все кордоны разума, ударяя прямиком в древний, рептильный мозжечок, в память, что хранится в крови, в костях. Сладковато-трупный, тяжёлый дух переспелых фруктов, лопнувших от избытка собственного сока, от щедрости, граничащей с разложением. Едкий, глубокий, почти интеллектуальный аромат выдержанного сыра был запахом укрощённой смерти, смерти, взятой на службу жизни, преображённой в изысканный яд, ставший пищей. Пряный, дымный, невероятно уютный запах жаровен с каштанами был запахом древних очагов. Тяжёлый, тёплый, животный запах кожи, человеческого пота и конского навоза был базовым, фундаментальным аккордом самой жизни в её физиологической, неприкрытой правде.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.