Dirty Tones
Я пишу тебе в 3 часа ночи,
Но ты их не отвечаешь —
Ты спишь, завернувшись в чужое одеяло,
А я курю на пожарной лестнице,
Где призраки бездомных котов
Бродят по моим сигаретным окуркам.
Город спит, как пьяный моряк в порту,
А я всё бьюсь в стеклянный потолок твоего равнодушия,
Как мотылёк в банке из-под варенья.
Твоя улыбка — это крошки от пирога,
Который ты испекла для кого-то другого,
А я глотаю их, как бродячий пёс,
И лаю на луну,
Потому что она круглая, как твоё «нет».
Я мог бы слоняться из города в город,
Стирая подошвы на чужих улицах,
Но даже там, в шуму случайных закусочных,
Твой смех будет звенеть в каждой кружке с кофе —
Горьким, как этот блюз.
Наша любовь — это поезд,
В котором я сижу один в вагоне,
ожидая отправления до станции «Никогда».
Нескончаемое утро
А за окном — трава, высокая, по пояс, и в ней прячется мальчик,
которого больше нет. Он смеётся, но смех его — как шорох страниц в запретной библиотеке времени.
Мама зовёт: «Обед!» — но обеда нет, есть только вечное полуденное солнце, застывшее в луже, где плавает бумажный кораблик с названием «Надежда».
Школа — это коридор, бесконечный, как зевота, и в нём тени учителей плывут, не касаясь пола. Они говорят: «Дважды два» — но ты знаешь, что дважды два — это запах мокрого пальто в гардеробе, это воробей, залетевший в класс и бьющийся о стекло.
А потом — лес. Тот самый, где деревья шепчут на языке, которого никто не учил. Ты бежишь, и под ногами — шишки, как буквы рассыпанного алфавита. Из них можно сложить любое слово, даже «вечность», даже «прощай».
Но вот звонок. Не школьный — какой-то другой, колокольный, ледяной. И ты понимаешь, что детство — это сон, из которого тебя разбудили, но так и не сказали, зачем.
Код распада
Неоновый ИИ-дождь прошибает асфальт,
а я — мокрый чип в кармане вселенной,
где каждый пиксель кричит: «Сломай систему!»
Но система — это я, перепрошитый в гневе.
На экране лба — глюки старых обид,
гигабайты пыльных воспоминаний в облаке из пепла.
Ты говоришь: «Перезагрузись»,
но мой BIOS давно ест ржавчину.
Мы танцуем на серверах, выдыхая пароли,
под саундтрек сирен и битый блюз роутеров.
Твои глаза — два заблокированных окна,
а я в них стучусь, как вирус в глухую стену.
Завтра снова вкинутся в рай через чёрный портал,
будем жечь шины из кода у мэрии метавселенной.
Пока дрон-вороны клюют наши тени,
мы — пиксельный бунт в циркуляторе вечности.
Одиссея-трип
Проснулся в электричке — где-то между Тулой и Лобней,
а в кармане — смятый паспорт и крошки из SubWay.
Циркулярка судьбы гудит: «Добро пожаловать в офис!»
Твой Циклоп — менеджер среднего звена,
его единственный глаз — таймер на компьютере,
а вместо скалы — ксерокс, жрущий бумаги, как жрец.
Сирены орут из динамиков: «Скидки! Кэшбэк! Лайфхак!»
Ты приклеен воском из жевачки к сиденью маршрутки,
а за окном — Чёрное море из асфальта и грязи,
где русалками мелькают блогеры-подростки.
Дома — Пенелопа в халате из «Wildberries»,
ткет гобелены из сплетен в Телеграм-каналах.
Телемах? Он давно в доте качает скины,
а не ждёт, когда папа заберет подарки из пункта выдачи.
Ты пьёшь «Девятку» с Аидом из соседнего подъезда —
он в кальяне курит тени умерших кредиток.
Калипсо? Да это же стримерша с Твича,
её чат — как свита, смеётся тебе в лицо «ОК, бумер».
А потом — метро. Подземный Тартар, где эскалаторы
ведут в никуда, как слепые корабли.
И ты плывёшь, плывёшь, плывёшь…
пока телефон не сдохнет,
и в наушниках вместо музыки — вой ветра.
Но дом — это не точка на карте.
Это — пустая банка из-под энергетика, катящаяся по перрону,
и тень от неё всегда длиннее, чем ты.
Встреча по предварительной записи
Они прислали письмо без штемпеля:
«Явитесь в кабинет №407,
при себе иметь паспорт и причину».
Лестница вела вверх, но этажей не становилось меньше —
только потолок давил, как непрочитанный приговор.
В приёмной — часы без стрелок,
стеклянные глаза секретарши
листали меня, как просроченное дело.
«Он занят», — сказала она, указывая на дверь,
которая была одновременно и закрыта, и распахнута.
Внутри — человек в пиджаке цвета мокрого асфальта
перекладывал кости из папки в папку.
«Ваш случай требует уточнений», —
он протянул мне бланк,
где вместо граф — зияли дыры.
Я заполнял их годами, десятилетиями, вечностью —
чернила стекали по пальцам, превращаясь в мух.
«Неверный формат», — вздохнул он,
и стены начали расти,
пока комната не стала размером с игольное ушко.
Теперь я жду. Иногда слышу шаги за дверью —
это, наверное, она.
Но дверь всё так же:
и закрыта, и распахнута.
Утраченное
Помню: трава росла сквозь трещины в ладони,
а мир был Библией с картинками —
Адам в комбинезоне, Ева с ведром малины,
и змей, шептавший не «грех», а «смотри»…
Теперь рекламные щиты гложут небо,
как термиты — древесину апокрифов.
Мы листаем историю свайпами влево,
а Рай — это логотип на снесённом доме.
Я искал Бога в хештегах #вечность,
но нашел лишь селфи ангелов в клубах:
крылья из неона, нимбы — фотошоп,
причастие — бокал дешёвого вина в пластике.
Детство пахло чернилами и пирогами,
теперь пахнет силиконом и пылью серверов.
Даже яблоки в супермаркете — восковые макеты,
и Ева уже не плачет — ставит лайк под постом Иуды.
Мы строили ковчеги из диснеевских DVD,
но потоп пришёл тихим — байтами, мегабайтами,
и теперь мы плывём, приклеенные к экранам, как улитки к раковинам,
в океане, где даже волны имеют паттерны.
А где-то там, за битами,
в слепом пятне алгоритмов,
плачет ребёнок, запутавшийся в корнях дуба —
единственный пароль от потерянного Рая.
Современная молитва в эпоху Wi-Fi
Один, чьи вороны — дроны с камерами,
летают над бетонным Иггдрасилем метро,
собери мои битые данные в ковчег —
я утонул в прокрутке, как в Гиннунгагапе.
Тор, чей молот — сломанный смартфон,
пролети над серверами грозовым RAID-массивом,
пусть асы-программисты не гложут костяшки клавиш,
как тролли — кости погибших надежд.
Фрейя, чьи слёзы — дождь над ТЦ,
где золото — скидочные купоны, а любовь — подписка,
научи нас сеять озимые в трещинах асфальта,
чтоб урожай взошел меж бетона и VPN.
Локи, чей огонь — фейкньюс в ленте,
сплети нам сеть из спама и мемов,
чтоб тролльфармы в комментах расцвели маками,
а не ядом. Хотя… ты же любишь хаос.
Хеймдалль, чей рог — сирена скорой,
стоящей в пробке меж миров,
открой нам Биврёст из неона и ржавых мостов,
где боги — бомжи у станций, поют блюз на губной гармошке.
Мы молимся в храмах «24/7»,
причащаемся кофе с молоком от коров на антибиотиках,
но где-то в груди — руна из шрамов,
напоминает: даже в аду алгоритмов
можно выжечь имя тем, кто нас создал.
Неразделимые
Ребёнок рисует на асфальте мелом круги —
они похожи на разводы в выцвевшем паспорте.
Ты говоришь: «Эй, это же просто игра!»
Но он уже бежит к качелям, где ветер свистит сквозь «завтра».
Твоя жена режет лук на кухне, плача
не от него, а от письма, что не дописала в шестнадцать.
Вода кипит, как забытый диалог с дедом,
а суп варится из тех же овощей, что росли в саду у прабабки.
Ты носишь ту же родинку, что и парень из Рима,
который умер, смеясь, под колесницей в 312-м.
Твой кот спит на диване, свернувшись в эмбрион,
а за окном — воробей, как забытое воспоминание.
Не надо делить жизнь на «сейчас» и «когда-то» —
это всё равно, что рвать фотоальбом на «утро» и «вечер».
Даже смерть — просто перерыв на сигарету
между двумя одинаковыми снами про дождь в апреле.
Мы не гости здесь. Мы — пыль на зеркале,
что стирают, а она снова настырно ложиться, кружась в луче.
Ты проснешься завтра другим,
но в груди — всё тот же смех, что разбил вазу в 1999-м.
Одиночество
Полночь.
Город спит, как пьяный клоун на скамейке в парке,
а я бреду по улицам,
где фонари — последние курильщики ночи.
Мой теннисный мяч души
отскакивает от стен подъездов,
но никто не подает его обратно.
Да и..!
Я закуриваю сигарету,
и дым танцует босоногий блюз
на ветру, который шепчет мне на ухо:
«Ты свободен, братишка, свободен, как пакет на ветру».
Одиночество — это когда ты понимаешь,
что даже твоя тень иногда уходит погулять
без тебя.
Но вот вдалеке — поезд.
Он воет, как сумасшедший ангел,
и я знаю: где-то там, за горизонтом,
есть еще такие же сукины дети,
которые тоже не спят,
тоже курят,
тоже смотрят на луну
и думают,
что она похожа на таблетку от всего этого дерьма.
И может быть, однажды,
когда все бары уже будут закрыты,
а небо начнет блевать рассветом,
мы встретимся
и поймем,
что одиночество — это просто
еще один способ
быть вместе
с этим безумным,
прекрасным
миром.
Бесконечный роман
Ты просыпаешься в комнате,
где обои знакомы до дрожи,
но зеркало упорно твердит,
что это не твоё отражение.
За окном — тот же дуб,
под которым целовались в шестнадцать.
Только теперь ты — девочка с косичками,
а он — старик в потрёпанной кепке.
Твоя мама жарит тосты,
и запах горелого хлеба
точно такой же, как в том берлинском кафе,
где ты умерла в 1943-м.
Вчерашний снег — это завтрашние слёзы,
а сегодняшний смех —
эхо будущего,
которое мы уже пережили.
Мы пишем одну и ту же книгу
разными почерками.
Ты — сегодня карандашом,
завтра — чернилами,
а послезавтра — кровью на стене тюремной камеры.
Но в конце концов
все страницы сольются в одну,
и окажется,
что главный герой —
это тот самый ребёнок,
что до сих пор рисует мелом
на асфальте вечности.
Кофейный блюз детства
Кофе в жестяной турке дымится,
как паровоз,
когда мир был размером
с бабушкин пирог на кухне.
Аромат —
это билет в один конец:
вот ты уже
на крыльце родного дома,
где отчим чинил велосипед,
а мама пела что-то про дождь.
Глоток —
и внезапно ты снова
в той самой рубашке в горошек,
босой на траве,
с кузнечиками в карманах
и смехом,
который еще не научился бояться будущего.
Но вот ожог на языке —
и ты возвращаешься
в эту чертову комнатушку,
где холодильник гудит
марш безработицы,
а за окном —
только мусорные баки да туман.
Но держи кружку крепче, малыш,
ведь пока есть кофе —
есть и обратный билет:
в ту самую кухню,
где время текло,
как мед из ложки,
а смерть была просто
словом в учебнике по литературе.
Дорога сквозь пепел
Рассвет.
Я просыпаюсь в кузове грузовика,
где раньше возили арбузы,
а теперь — только ржавые консервы
да призраки чьих-то имён.
Город впереди —
как раскрошенный зуб,
дымится последними воспоминаниями.
Я закуриваю Camel,
найденный в чьей-то куртке —
он вкусом похож на 2018 год,
когда мир ещё умел смеяться.
Мой друг — ворон с пробитым крылом.
Мы делимся завтраком:
ему — паучок в банке,
мне — тень от прошлой жизни,
что прилипла к подошвам.
Дорога зовёт, как пьяная любовница:
«Давай, детка, поедем туда,
где солнце не пахнет гарью!»
Но я знаю — везде одна и та же пустота,
только с разными вывесками.
Иногда по ночам
я слышу, как смеются дети
в домах, которых нет.
А утром нахожу их игрушки —
пластиковые солдатики,
таящие от времени.
Я продолжаю идти.
Потому что остановиться —
значит стать памятником самому себе.
Билет в один конец
Ты вернулся — но Итака сгорела,
и пирс, где ловили бычков,
теперь бетонный причал для яхт.
Твой дом — музей с табличкой:
«Здесь жил тот, кого забыли».
Мать не узнаёт твоих морщин —
они чужие, как паруса на горизонте.
Отец в земле двадцать пять лет,
а его трубка пылится на подоконнике.
Улицы сузились,
а детство — как пустая раковина у моря:
подносишь к уху —
слышишь только шум крови в висках.
Даже язык стал чужим —
слова путаются,
как монеты в кармане эмигранта.
Ты пытаешься купить хлеб в булочной,
а тебе сдают мелочь взглядами:
«Чужа́к».
А ночью, когда фонари зажигают тени,
ты понимаешь:
Одиссей — не тот, кто вернулся,
а тот, кто навсегда остался в дороге.
Итака — это не место.
Это шрам,
который болит,
когда меняется ветер.
Вечно открытая рана
Я в подворотне,
где фонарь мигает,
как твой смех в моей голове
уже десять долбаных лет.
Ты была моей первой сигаретой —
горькой, запретной,
но я затягивался снова и снова,
пока не остался один
с пустыми пачками «Camel»
и стихами,
которые никто не услышит.
Твои письма —
теперь просто пепел
в кармане старой куртки.
Я их не читаю —
просто иногда трогаю пальцами,
и они рассыпаются,
как наши обещания
в тот дождливый апрель.
Я встречал других —
блондинок, брюнеток,
женщин с глазами теплее твоих.
Но все они —
просто временные повязки
на ране,
которая никогда не затянется.
Иногда, в пьяном угаре,
я звоню тебе —
твой номер уже не существует,
но я слышу гудки
где-то в глубине черепа,
и они звучат,
как последний поезд
с единственным пассажиром —
моим сердцем,
которое так и не сошло на станции «Забудь».
Так что давай выпьем,
за первую любовь —
за ту, что болит,
как перелом,
который сросся криво.
За ту,
что навсегда останется
шрамом на моей душе —
некрасивым,
неровным,
но единственным настоящим.
Прощай, мой дом
Я пишу это на салфетке
в кафе у вокзала,
где небо за окном —
синяк над крышами моего детства.
Мой чемодан —
это три рубашки,
билет на автобус
и фотография,
где я ещё улыбаюсь
как человек,
который верит в возвращение.
Тротуары здесь помнят мои шаги,
но теперь они стучат чужим ритмом —
как джаз,
который я разучился понимать.
Даже фонари
ковыляют за мной,
как старые псы,
не решаясь признать:
я уже не их.
Мать плачет на кухне,
но её слёзы —
это дождь по другому адресу.
Отчим молчит,
а его сигарета
догорает,
как маяк для корабля,
который я так и не построил.
Прощай, мой дом.
Твои двери теперь —
чужие двери.
Твои комнаты —
музеи без посетителей.
Твой воздух —
я уже не могу им дышать.
Я уезжаю.
Не потому что хочу,
а потому что должен.
Как тот самый поезд
в 7:15 утра —
он тоже когда-то
был частью этого города,
а теперь
просто проходит сквозь него,
не останавливаясь.
Записки одинокого человека
Кофейня пуста,
как мои карманы.
Я пишу это чернилами,
что пахнут дешёвым виски
и слезами,
которые никто не видел.
Моя комната —
коробка из-под обуви,
где сны валяются в углу
с окурками и недописанными стихами.
Сосед за стеной стонет во сне —
он единственный,
кто слышит, как я плачу,
но ему всё равно.
Я целую женщин с именами,
которые забываю к утру.
Их губы —
временные пристанища
для корабля,
который давно потерял курс.
Утром они уходят,
оставляя на подушке
чужие духи
и следы от губной помады,
что я стираю ладонью,
как ошибку в школьной тетради.
Друзья?
Они растворились,
как водка в стакане тёплого пива.
Теперь их голоса —
лишь помехи в радиоэфире
между песнями
о любви,
в которую никто не верит.
Я пишу стихи на салфетках,
что превращаются в мокрую труху
от дождя
или слёз —
я уже не различаю.
Бармен бросает на меня взгляд —
он знает,
что я не заплачу по счету,
но наливает ещё.
Мы оба понимаем:
одиночество —
единственная валюта,
которая здесь в ходу.
А за окном — город,
что крутится,
как пластинка с заезженной мелодией.
Я слушаю её в сотый раз,
зная каждую ноту,
каждую трещину,
каждый прыжок иглы
на месте,
где сердце должно было быть.
Заусенцы
Они торчат, как обглоданные мысли
после ночи с дешевым вином и плохими женщинами.
Маленькие мятежники на границе кожи и ногтя —
неприметные, но яростные в своей наготе.
Я ковыряю их зубами,
чувствуя соленую боль —
настоящую, как удар в живот
после третьего стакана ржавого виски.
Эти клочки плоти —
мои единственные спутники в три часа ночи,
когда все остальные давно разбежались
по чужим постелям и чужим мечтам.
Они кровоточат, когда я листаю старые письма,
царапают простыни, как неудавшиеся стихи,
не дают забыть:
я все еще жив, черт возьми,
раз способен чувствовать
такую едва заметную,
такую острую боль.
Заусенцы —
это мои личные стигматы,
отметины тех,
кто слишком часто
цеплялся за жизнь голыми руками.
Раковая опухоль
Она въелась в меня,
как чернила в промокшую страницу,
разъедая строки,
что я так и не решился написать.
Боль —
это огонь,
выжигающий ложь из клеток.
Каждой ночью я сгораю дотла,
чтобы утром
снова собрать себя по кусочкам
из пепла и покаяния.
Врачи шепчут за моей спиной
цифры и проценты,
но я слышу только голос болезни —
хриплый, как труба в пустом соборе:
«Ты наконец-то чист,
как скальпель перед операцией».
Я теряю волосы,
вес,
память —
но вместе с ними
уходит и всё лишнее:
страх перед будущим,
злость на прошлое,
эта проклятая спешка,
с которой я бежал
к собственной погибели.
Теперь я лежу,
прислушиваясь к тиканью капельницы,
и понимаю:
рак —
это последний отчаянный бунт тела,
которое устало быть храмом
для чужих ожиданий.
Когда меня режут,
я смеюсь сквозь наркоз —
они думают, что удаляют опухоль,
а на самом деле
вырезают из меня
всего того,
кем я никогда не должен был стать.
Утренний завтрак по-миллеровски
Кофе черный, как грех в исповедальне,
яичница шипит на сковороде, как
проклятая ведьма на костре, выкрикивая
ругательства в адрес небес,
Хлеб зачерствевший — моя собственная душа,
размазанная дешевым маргарином по тарелке.
Я ем.
Каждый кусок — это воспоминание
о вчерашнем пьяном бреде,
о женщине, чье имя забыл еще до рассвета,
о долгах, что копятся, как грязь под ногтями.
Апельсиновый сок кислит,
как невысказанные упреки матери,
что до сих пор звонят мне в голове
сквозь годы и континенты.
Я запиваю им таблетку от похмелья —
святое причастие грешника.
На столе — пятно от вина,
оставшееся с той ночи,
когда я еще верил,
что смогу что-то изменить.
Теперь оно смешивается с желтком,
образуя новую абстракцию —
шедевр утреннего отчаяния.
Я доедаю этот завтрак-исповедь,
зная, что завтра все повторится:
та же сковорода,
те же яйца,
та же одинокая вилка,
уставившаяся в меня,
как вопрос,
на который у меня нет ответа.
Бабушкин кекс
Я разворачиваю вощеную бумагу —
и вдруг он здесь:
кекс с изюмом,
пахнущий 2001 годом
и той кухней,
где часы тикали медленнее,
чем таяло масло в ее добрых руках.
Каждый изюм —
это остановленное мгновение:
вот она стучит костяшками по тесту,
вот смеется над моей мордашкой в муке,
вот шепчет:
«Подожди, малыш, еще двадцать минут» —
а я уже ждал целую вечность,
пока этот аромат
не заполнит весь дом
Теперь я ем его в темноте
на полу съемной квартиры,
где сосед сверху
топает в такт
моим воспоминаниям.
Изюм застревает в зубах —
крошечные капсулы времени,
что взрываются вкусом
потерянного рая.
Бабушка,
я так и не научился печь.
Но когда я тянусь
к последнему кусочку —
я снова тот мальчишка,
который верит,
что духовка — это портал
в мир,
где ты все еще стоишь у плиты,
бормочешь что-то
и поворачиваешься ко мне
с той самой улыбкой,
от которой даже ночь
становится теплее.
Внезапная печаль
Я сижу на пожарной лестнице
с бутылкой теплого пива,
и вдруг она приходит —
печаль без причины,
как снег в мае.
Откуда?
Может, из старого письма,
что валяется на дне чемодана
с билетами на поезда,
которые я так и не сел.
Или из той песни,
что играла в баре,
где я целовал незнакомку
с глазами как у матери —
усталыми и всепрощающими.
Печаль стучится в меня,
как сосед-алкоголик
в поисках соли для супа,
который он варит
из окурков и одиночества.
Я открываю дверь —
она вваливается внутрь,
растягивается на кровати
и курит мои сигареты,
не предлагая заплатить.
Я спрашиваю: «Чего тебе надо?»
Она пожимает плечами,
разливая лужи по полу
из моих же воспоминаний —
тех, что я старательно
запирал в чулане
с надписью «Не открывать».
Утром она уйдет,
оставив после себя
мокрые следы на подушке
и ощущение,
что где-то
я пропустил поворот
к тому самому дому,
где меня ждали.
Но пока —
только этот ночной блюз,
эта проклятая печаль
и я,
который все еще пытается понять,
почему грусть приходит
без предупреждения,
как поезд,
на который ты не купил билет,
но все равно уезжаешь.
Цветы на подоконнике
Они стоят в банке из-под джема —
три тюльпана, купленные вчера
у бабки возле метро,
где город разбивает свои кости
о тротуарные трещины.
Алый, желтый, фиолетовый —
как три ноты несыгранного аккорда
в песне, которую я все еще пытаюсь
написать этой проклятой пишущей машинке
с заедающей буквой «е».
Я наблюдаю, как первый луч
цепляется за лепестки,
как пьяный поэт за последнюю метафору.
Они еще не знают,
что им суждено увянуть
к четвергу,
что их воду не поменяют,
а вазу опрокинет кошка,
когда будет гнаться за призраком
собственного хвоста.
Но сейчас —
они бунтари!
Пижоны!
Посланники какого-то другого мира,
где красота
не требует оправданий.
Я наливаю себе кофе,
и оно горчит,
как все мои вчерашние обещания.
А они —
они просто стоят,
покачиваясь в утреннем сквозняке,
и шепчут:
«Эй, парень,
вдохни глубже —
жизнь все еще пахнет,
даже здесь,
в этой конуре
между долгами и отчаянием»
Ловец потерянных мгновений
Ты помнишь тот день,
когда трава пахла вечностью,
а время застревало в зубах,
как зернышко от бублика?
Мы тогда лежали на лужайке,
а облака плыли,
словно недописанные письма
воображаемому другу.
Старый дом на Посконкина
до сих пор хранит наши смехи
в трещинах штукатурки —
они выпадают иногда,
как молочные зубы,
когда ты слишком резко
дергаешь за ниточку памяти.
Я ищу это снова —
в щелчке выключателя,
в пенном гребне на пиве,
в девчонке, которая несет коньки
через весь парк,
хотя уже середина мая.
Но время — это не мяч,
который можно поймать
и запихнуть обратно в коробку.
Оно — как этот дурацкий
желтый листок в учебнике,
где ты когда-то написал
«Я люблю тебя Лу»,
а теперь не можешь вспомнить,
кто такая Лу
и почему ее имя
заставляет тебя глотать воздух
ртом,
как рыба,
выброшенная на берег
собственного взросления.
Если где-то и есть
утраченное время,
то оно —
в кармане того самого пиджака,
который мать отдала в гуманитарку
в прошлом октябре.
И теперь какой-то незнакомец
носит твои семнадцать лет,
даже не подозревая,
что в подкладке
завалялась жвачка
с твоими отпечатками зубов.
Бессутица
(…а утро
входит боком
как кошка в дверь
оставленную
настежь
ветру
и вот уже
стол
пустой
стакан
донный
отражение
перевернутое
в луже
на полу
где
слова
рассыпались
как бусы
ниточка
порвана
и все
эти
жемчужины
молчания
катятся
под
диван
вечности
где
пыль
стирает
даты
и имена
а я
сижу
в центре
этого
ничто
и пишу
это
стихотворение
без
сути
без
начала
без
конца
просто
чернильное
пятно
на
пергаменте
времени
которое
никто
не
станет
читать
вслух…)
Диалектика Бытия
Свет.
Белое полотно утра,
на котором Бог выводит
первую букву Адама —
твердую, как гранит веры.
Тьма.
Чернильная бездна,
где Люцифер рвёт страницы,
а буквы падают,
как опавшие листья
с древа познания.
Заря.
Фиолетовый шов
между ночью и днём,
где ангелы с демонами
пьют кофе
и спорят о свободе,
а человек
пишет стихи
кровью и золой.
Мы.
Пылинки на лезвии,
танцующие между:
«Я есть»
и «Я исчезну»,
чтобы стать
новым тезисом
в чьей-то ещё
не написанной книге.
Котодень
(Утро. Allegro furioso.)
Проснулся.
Опять.
Этот дурацкий луч на полу —
опять ползёт, как жёлтый жук,
а я —
опять здесь,
в этом теле,
в этой квартире,
где холодильник гудит
монотонной мантрой
«молоко-молоко-молоко».
Утренний ритуал. Andante con moto.
Вылизываю лапу.
Вылизываю другую.
Задумываюсь:
почему я это делаю?
Почему не наоборот?
Почему вообще всё?
(Но тут в голове возникает образ
вкусной колбасы —
и философия
сгорает,
как бумажный кораблик
в пламени газовой плиты.)
(Охота. Presto furioso.)
Муха!
Чёрная точка!
Враг!
Бросок —
промах —
столкновение с вазой —
грохот —
проклятия человека —
но мне плевать,
потому что МУХА!
(исчезла.
как всегда.
как всё в этом мире.)
(Послеобеденный сон. Lento assai.)
Солнечный квадрат.
Я в нём.
Я —
тёплая вселенная
из шерсти и лени.
Где-то далеко:
телефон,
дверной звонок,
чья-то ссора —
но это всё
не про меня.
Я —
центр мироздания,
свернувшийся
в идеальный круг.
(Вечер. Scherzo capriccioso.)
Тени длиннее.
Стены шепчут.
Я бегаю.
Зачем?
Не знаю.
Просто надо —
как надо
кричать в три ночи,
как надо
драть диван,
как надо
смотреть в пустоту,
где только я
вижу
ТО,
ЧТО НЕЛЬЗЯ НАЗВАТЬ.
(Ночь. Adagio misterioso.)
Человек спит.
Я сижу на подоконнике.
Луна —
холодная миска молока.
Язык улиц
лакает
тьму.
Я знаю то,
чего не знает человек:
что мир —
это просто
большая мышь,
за которой мы все гоняемся,
но никогда не поймаем.
(Финал. Morendo.)
Закрываю глаза.
Опять.
Завтра —
всё сначала.
Ариетта
(соната №32, часть II — в переложении для голоса и тишины)
1. (Adagio molto semplice)
Маленькая тема —
как ребёнок,
впервые поднявший глаза к звёздам.
Два такта.
Три ноты.
Всё.
Но в них —
вся нежность мира,
что уместилась
между piano и pianissimo,
как росинка
на паутинке
перед рассветом.
2. (Вариации. Тихо, как шаги в пустой церкви)
Теперь она кружится,
как лист над Веной в ноябре —
то взлетит,
то упадёт,
то зацепится за чёрные ветви
и замрёт,
превратившись
в воспоминание о себе.
3. (Звёздная пыль в левой руке)
Басы —
это шаги Бога
по пустому небу.
Они идут вниз,
вниз,
пока не упрутся
в ту самую ноту,
из которой
рождается свет.
4. (Кода. Как последний вздох)
И вот —
она возвращается.
Та же.
Но теперь в ней
нет страха.
Только тишина.
Только три ноты.
Только
…точка.
Так затих Заратустра
(…и вот
он
замолк
совсем
как
ребенок
у
груди
мировой
пустоты
где
слова
рассыпались
горохом
по
лестнице
Вавилонской
а
ветер
гложет
остатки
скрижалей
меж
зубов
времени
о
Заратустра
мычащий
в
памяти
гор
где
тени
орлов
сплетаются
в
круг
неподвижный
как
застывший
вздох
над
чашей
вечного
возвращения
и
вот
опять
это
молчание
липкое
как
смола
солнц
на
спине
осла
который
всё
тащит
твой
труп
в
гору
пока
камень
не
станет
мягче
пепла
твоих
проповедей
о
человеке
что
есть
канат
над
бездной
между
зверем
и
сверх
но
никто
уже
не
слышит
как
ломаются
доски
под
босыми
ногами
последнего
из
людей
который
все
еще
ждет
своего
заката
с
молотом
в
дрожащих
руках
и
смехом
застрявшим
в
горле
как
косточка
вечности…)
Блюз бродяги
Памяти Джека Керуака
Рассвет.
Я просыпаюсь в товарняке —
мой дворец из картона
и три одеяла:
голод,
жажда,
одиночество.
Но солнце встаёт
ровно так же,
как над особняками,
и я смеюсь,
потому что сегодня
я король
этой ржавой водонапорной башни
и всех голубей
в радиусе мили.
Полдень.
Коп бьёт дубинкой
по моей короне.
«Двигайся, бродяга!»
Я двигаюсь —
вниз по лестнице
социального дарвинизма,
где последний
действительно
становится первым:
первым на очереди
в столовую для нищих,
первым на списке
ночных избиений,
первым в хоре
неуслышанных проклятий
богу,
который тоже,
кажется,
переехал
в более престижный район.
Сумерки.
Я нахожу
полбутылки виски
в мусорном баке
за рестораном.
Пью за Гегеля —
великого бродягу духа!
Его диалектика
теперь звенит
в моих пустых карманах:
тезис — бутылка,
антитезис — её отсутствие,
синтез — опьянение
без причины
и без конца.
Ночь.
Я лежу на скамейке,
а звёзды —
это дыры
в потолке вселенной.
Моя борода растёт
в такт
мировому ритму.
Я —
ходульный монах
ордена Отверженных,
и моя литургия —
это храп
под аккомпанемент
полицейских сирен.
Завтра история повторится,
но с новыми вариациями —
может, найду яблоко,
может, потеряю зуб,
а может,
умру
и наконец-то
доберусь
до того
самого
престижного
района.
Луна с глазами из янтаря
В переулке, где время стекает каплями
с ржавых пожарных лестниц,
жила Кошка по имени Луна —
её шерсть была ночью,
выстиранной в звёздах,
а зрачки — два вертикальных портала
в исчезнувшие миры.
Она приходила,
когда я перечитывал
апокрифы собственной памяти —
садилась на «Метафизику» Аристотеля,
придавливая хвостом
главу о первопричине,
и смотрела так,
будто знала,
что истина — это просто
мурлыканье в темноте.
Однажды я проследил за ней
до заднего двора вечности —
там, среди пустых бутылок
и опавших созвездий,
она лизала лапу
и вылизывала из шерсти
осколки моих снов,
которые я терял
в двадцатом веке.
А потом — исчезла.
Лишь иногда,
когда полная луна
застревает в колючей проволоке времени,
мне кажется,
я вижу её тень:
она ведёт процессию
не рождённых поэм
и забытых богов
по крышам Москвы,
где каждая черепица —
страница
в книге,
которую никто
не осмелится дописать.
Девушка с волосами цвета льна
В зале зеркал,
где бесконечность множит свои отражения,
я встретил девушку с волосами цвета льна —
её косы были свитками
древних манускриптов,
забытых на полках между
«Историей зеркал» и «Апокрифом ветра».
Её глаза — два тома
из запретного раздела:
левый — акварель заката
над равнинами Укбара,
правый — чернильная бездна,
где тонут корабли
с моими невысказанными стихами.
Мы говорили о снах,
что теряют форму
при дневном свете,
о садах с геометрией снов,
где каждый фонтан
повторяет узор её пальцев.
Она смеялась —
и в воздухе дрожали
страницы не написанных ещё книг,
как паутина
в подземных залах
Великой Ложи.
Когда она ушла,
я обнаружил на столе
льняной волос —
единственное доказательство,
что она не была
очередным призраком
из моего личного пантеона.
Теперь он заложен
на 397 странице
«Тысячи и одной ночи» —
закладка для сна,
который я, возможно,
когда-нибудь осмелюсь
прочесть до конца.
Соната qes-sharp m…
I часть. Andante espressivo.
В этот час мостовые — страницы
из сожжённого календаря.
Я иду по Тверской,
что изогнулась, как вопросительный знак,
и ловлю отголоски шагов —
не моих, а тех,
что ступали здесь в 1812-м,
1920-м, 1993-м —
все даты сливаются
в единый рассветный туман,
где время теряет линейность,
как пьяный в переулках Китай-города.
Огни «Макдоналдса» на Пушкинской —
современные маяки для кораблей-призраков.
За стеклом мерцают лица ночных стражей,
пьющих кофе с вкусом вечности.
Один из них — возможно, Лермонтов
в чужом пальто,
другой — безымянный чекист,
до сих пор ищущий
пропавшую строку из протокола.
На Арбате тени деревьев
выстраиваются в шеренги,
чтобы отдать честь
несуществующему полку.
Здесь каждый камень помнит
и топот кавалерии,
и рёв моторов,
и тихий звон монет
в кармане самоубийцы,
что шагал в сторону реки
в 1941-м.
Я сворачиваю к храму Христа Спасителя —
его купола в утреннем свете
как перевёрнутые чаши,
из которых уже выпили
всё вино истории.
Стены шепчут мне
на языке,
который я понимаю,
но не могу прочитать —
будто это рукопись
из библиотеки Вавилона,
где все книги
написаны невидимыми чернилами.
Когда часы бьют семь,
город просыпается,
и Москва, что я знал,
растворяется в воздухе —
остаётся лишь обычный четверг
с пробками и рекламой.
Но я теперь храню
в левом кармане
горсть того утреннего света,
где прошлое и будущее
сплетались,
как пальцы влюблённых
на последней скамейке
Чистых прудов.
II часть. Adagio. Molto espressivo.
В этот час улицы — сонные страницы
забытого провинциального романа.
Я иду по Советской,
где тени фонарей ложатся,
как строчки на полях
недописанного стихотворения
о войне и мире.
Здесь каждый дом помнит
запах порохового завода
и шепот рабочих,
исчезнувших в воронках 1943-го.
Их шаги до сих пор
отдаются эхом
в трубах котельных,
что стонут,
как старые солдаты
во сне.
Парк имени Ленина —
зеленый лабиринт
с единственной скамейкой,
где сидит тень
первого директора завода.
Он курит трубку,
и дым кольцами
поднимается к луне,
превращаясь
в цифры забытых пятилеток.
У реки Цны вода
течет вспять —
несите сюда ваши монеты,
потому что это Лета
для мелких разменных душ.
Рыбаки на берегу
ловят не плотву,
а обрывки приказов
из архивов НКВД,
что до сих пор плавают
между ряской и пивными банками.
Когда заводской гудок
разрывает утро на части,
город просыпается
и начинает стирать
ночные улицы,
какон черновик.
Только я один
помню тот Котовск,
где в шесть утра
можно было встретить
саму Историю —
она покупала молоко
в единственном работающем магазине
и несла домой
в авоське.
Сосновый лабиринт
Борхесу
В чащобе, где время теряет линейность
и становится кольцом, как змея,
кусающая собственный хвост,
я брожу меж стволов-менгиров —
вертикальных стражей
непрочитанной хроники.
Каждая сосна — страница
зелёного фолианта,
где смола стекает,
как строки на полях
апокрифического евангелия.
Шорох игл — шёпот
на забытом языке,
которому меня учили во сне,
но я проснулся,
не запомнив алфавита.
Тропа раздваивается,
как сюжет в рассказе
о саде расходящихся тропок.
Я выбираю путь наугад —
тот, где мох толще,
а воздух пахнет
жёлчными книгами
из запретного отдела
библиотеки.
Внезапно поляна —
круглый зал без стен,
где свет фильтруется сквозь ветви,
как сквозь витражи
несуществующего храма.
Здесь, в геометрии теней,
я наконец понимаю:
лес — это зеркало,
где отражаются
все мои прежние жизни —
денщик Суворова,
переписчик в монастыре Хуайнаня,
слепой продавец птиц
на улице Серрито…
Когда я возвращаюсь,
на моей ладони —
отпечаток коры,
как карта иного измерения.
А в кармане —
шишка,
тяжёлая от орехов,
будто бы налитых
жидким золотом
тех самых вечерних лучей,
что когда-то
сочинил Бог
для первой главы
Книги Бытия.
Дорога к саду
Он подписал бумаги —
как когда-то подписывал
открытки к 8 Марта:
сначала «папа»,
ниже — «муж».
Теперь его подпись
размазалась
между строк
согласием на вечность.
Лег на стол —
не как больной,
а как поле
перед первым дождём.
Скальпель сверкнул —
серебряная запятая
в последнем предложении.
«Я готов» — выдохнул,
закрывая глаза
на «здравствуй»
этого мира —
и «привет»
того,
где на веранде
уже стучали
две пары босых ног
по половицам из света.
Он лёг на стол,
как гладиатор на песок,
без меча, без щита —
только шрамы от ремней
в виде нот
недопетой колыбельной.
«Мы скоро встретимся» —
и скальпель запел
ту самую мелодию,
что жена напевала,
заплетая дочке косу
в то утро,
когда асфальт
стал зеркалом для неба,
а их «тойота» —
лодкой,
перевернутой вверх дном.
Сердце вынули, как
медальон
с треснутым стеклом:
оно билось ещё три минуты
на ладони хирурга,
выстукивая
«Ли-за»,
«Маш-ка»,
пока ритм не растворился
в синей пульсации ламп,
как последний аккорд
в пустом зале.
А он уже бежал
по млечной тропе к дому,
Где жена развешивала простыни
(все те же, в ромашках),
дочь гоняла обруч
(он падал, но не укатывался
к чёрной ленте шоссе),
а между мирами —
в тонком месте,
где сходятся все дороги —
его старое сердце
стучало двойным ритмом:
одним ударом —
в такт детскому смеху,
другим —
в унисон с каплями
на верандной крыше
того сада,
где больше нет
разлук.
Ласточка
Её руки,
знавшие цену каждой пуговице,
копили мелочь в жестяной коробке
из-под леденцов «Дюшес» —
три года медных звонов,
чтобы
в нашей гостиной приземлилось
с чёрным блеском фортепиано «Ласточка».
Я помню свой первый неправильный аккорд, и как я
пятилетний Шопен
в носках с дырками на пятках,
верил, что под крышкой
живёт настоящая птица —
но когда заглянул внутрь,
увидел только
войлочные молоточки,
похожие на
гардеробные номерки
с оборванными нитками.
После уроков в музшколе
я садился за инструмент
в пустующем классе
и играл бабушке ее любимую мазурку —
она стирала пыль с дек
и подпевала фальшиво,
как юный солист.
А вечером,
когда директор уходил,
она разрешала мне
трогать рояль в актовом зале —
настоящий «Красный октябрь»
холодный, как витрина
в магазине,
куда мы с ней
любили заглядывать по пути домой.
Сейчас «Ласточка» молчит —
её педали скрипят,
как вешалки в пустом гардеробе.
Но если прижать ухо
к резонаторной деке,
можно услышать:
звон мелочи в жестяной коробке,
крик учительницы по специальности,
и тот самый
первый,
взятый неправильный,
аккорд,
твёрдо веря,
что где-то там,
в этих чёрных и белых полосках,
есть путь
для моего
одинокого детства.
Последний день в лагере
Лагерь пуст.
В корпусе №3, где еще вчера
звучали споры о призраках
и шепот первых признаний,
теперь лишь ветер перелистывает
страницы забытого дневника дежурств —
каталог имен,
которые станут воспоминанием,
а затем и вовсе растворятся
в архивах времени.
Я иду по аллее,
где каждое дерево помнит
ровно 742 детских смеха,
и один — мой собственный,
когда я впервые поверил,
что могу быть не просто смотрителем,
а хранителем этих
маленьких вселенных.
Столовая закрыта.
На кухне — остатки каши,
застывшие в форме материков
неизвестной географии.
Повар, что знал рецепт
идеальных сырников,
уже уехал в город,
унося с собой
тайну того особого сахара,
что делал утро слаще.
На футбольном поле
один мяч катится
по инерции,
как планета,
потерявшая свою звезду.
Я поднимаю его —
кожа теплая,
будто все те руки,
что бросали его в ворота,
оставили частичку тепла
в этом потрепанном шаре.
Вечером, перед отъездом,
я заглядываю в пустой кинозал.
Экран еще хранит
отблески всех тех фильмов,
что мы смотрели вместе,
когда дождь стучал по крыше,
а дети, притихшие,
впервые задумались
о чем-то большем,
чем мороженое и купание.
Я гашу свет.
Лагерь «Рассвет»
теперь лишь страница
в книге,
которую никто
не откроет снова.
Но где-то там,
в параллельных мирах,
мы все еще играем
в «казаки-разбойники»,
и смех разносится
дальше,
чем эхо
в пустых коридорах.
Блюз для сломанных зеркал
Я проснулся снова с этим —
как будто кто-то выпил весь воздух из комнаты,
а вместо легких оставил
две ржавые консервные банки
с надписью «Бывшая любовь».
Ты приходишь ко мне в снах,
как дешёвый триллер на повторном показе —
все те же реплики,
все те же улыбки-лезвия,
но я всё равно
каждый раз ведусь
на твое «Ой, я изменилась».
Мои друзья говорят:
«Забей, чувак, она просто стерва»,
но они не видели,
как твои слова
вползали под кожу,
как пиявки-невидимки,
и сосали, сосали, сосали,
пока я не начал проверять,
не слишком ли громко смеюсь,
не слишком ли много прошу,
не слишком ли я…
ну, знаешь,
СЛИШКОМ.
Я пытался писать тебе письма —
они пахли табаком
и слезами,
но так и остались
неотправленными,
потому что где-то внутри
я всё ещё боюсь,
что ты прочитаешь их вслух
своим новым жертвам
под смех
и аплодисменты.
Сейчас я учусь заново:
дышать без оглядки,
любить без отчетов,
верить без доказательств.
Но иногда,
когда телефон вибрирует в ночи,
моё сердце делает сальто —
а вдруг это ты
передумала?
(Хотя я знаю —
ты никогда не передумываешь,
ты просто возвращаешься
на дозаправку).
Рассвет.
Я закуриваю сигарету
и смотрю, как пепел падает
в пустую банку из-под пива.
Где-то там, на дне,
есть и моя вина —
я ведь тоже верил,
что смогу быть тем самым,
кто наконец-то
достоин твоей любви.
Гнойный сонет
Ванная.
Зеркало в пятнах.
Я выдавливаю
собственную
карту звездного неба
на подбородке.
Белые карлики
вспыхивают
под ногтями.
Космическая пыль
остается
на стекле.
Это ритуал:
каждый прыщ —
недопетая
песня протеста
моего организма.
Каждый гнойник —
стихотворение,
которое
никто не опубликует.
Кровь смешивается
с пеной для бритья.
Я смываю
остатки
своей
несостоявшейся
красоты
в дыру,
где исчезают
все
непризнанные
гении.
Разбитое зеркало
В коридорах памяти,
где время теряет линейность,
я встречаю твое отражение —
не тебя,
а именно отражение,
застрявшее между
Первой главой о незнакомце на Патриарших
и той песней о Мертвом Анархисте,
что мы слушали,
когда нам было
ровно шестнадцать
и бесконечность
одновременно.
Ты был второй половинкой задницы,
которая намеренно испражнялась
на общие принципы и понятия.
А наши похабные шутки,
выдуманные
в школьном туалете
где мы курили
«Синий Бонд»,
на больших переменах
притворяясь
поэтами-битниками
в провинциальном аду,
были достойны,
чтобы их высекли на скрижалях.
Теперь я понимаю:
мы были не друзьями,
а соавторами
некой недописанной повести —
ты выбрал исчезновение,
как герой Борхеса,
растворяющийся
в саду расходящихся тропок.
Я остался
перечитывать
черновики.
Иногда,
в особо прозрачные ночи,
мне кажется,
что наша дружба
была всего лишь
одной из версий
бесконечной вселенной
возможных жизней —
где-то там
мы до сих пор
сидим в беседке
возле санатория
и спорим,
кто лучше —
Кипелов или Горшок,
а звезды над нами
это всего лишь
дыры
в потрепанном
переплете мироздания.
Мир на подоконнике
Подоконник — вот моя страна.
Здесь живёт капля смолы,
застрявшая между рамами,
как я между «был» и «не стал».
На стекле — узоры,
нарисованные зимним дыханием.
Я их читаю, как письма,
что никто не прислал.
Там написано:
«Мальчик, держись,
скоро приду».
Но я знаю —
это просто мороз
шутит.
На подоконнике — три камушка.
Первый — для папы,
второй — для мамы,
третий — для меня.
Папин камень — самый тёплый,
я его грею в кулаке,
пока воспитательница
не крикнет:
«Спать!»
А ещё здесь живёт муха.
Она спит в уголке,
где солнце оставляет
жёлтый квадратик.
Я ей рассказываю сказки —
про дом с окошками,
где светят огни,
про суп с вермишелькой,
который не пахнет
дезинфекцией.
Иногда ночью
я просыпаюсь
и смотрю, как луна
кладёт серебряную монету
на мой подоконник.
Я её не беру —
пусть лежит.
Вдруг кто-то
за ней вернётся.
Яичница по-Венедиктовски
Ингредиенты:
— Яйца — 2 шт.
— Сало — кусочек (украденный у соседа по общаге)
— Лук — полголовы (оставшейся после философского спора)
— Водка — 50 мл (для дезинфекции сковороды и совести)
— Соль — щепотка (из последних слёз твоей мамы)
Приготовление:
1. Размышление у холодильника (5—7 минут)
Достань яйца. Задумайся о бренности бытия.
Поймёшь, что яйца — это метафора:
хрупкая скорлупа судьбы,
а внутри — вечный хаос.
2. Подготовка сковороды
Если сковорода грязная — не мой.
Это наслоения твоей биографии.
Растопи сало. Пусть оно шипит,
как твои нереализованные амбиции.
3. Ритуал жарки
Брось лук. Пусть плачет, как ты в третьем классе,
когда понял, что Бога нет.
Разбей яйца. Желтки — два солнца
в твоей личной помойной вселенной.
4. Философская пауза
Пока яичница подрумянивается,
выпей водку. Закуси окурком.
Осознай, что жизнь — это
пережаренная с одной стороны яичница,
а ты — прилипший к сковороде белок.
5. Подача
Съешь прямо со сковороды.
Запей остатками вчерашнего.
Усни за столом.
Во сне ты увидишь ангела,
который скажет:
«Мудило, ты сжёг яичницу».
Примечание:
Если яичница получилась —
ты трезвый.
Значит, что-то пошло не так.
Литургия рассеянного сознания
И вот —
во имя Отца,
и Сына,
и Святого Духа,
который есть не что иное
как забытая в трамвае
зеленая перчатка —
мы начинаем.
Аминь?
Аминь!
Но кто этот «мы»,
если даже муха на окне
отказывается подпевать
в унисон
с пылью,
танцующей
в луче
утреннего
(или вечернего?)
света?
Святая-святых —
это холодильник,
гудящий в ночи
молитвой конденсатора:
«Да придёт царствие Твоё,
да будет воля Твоя,
хоть в морозилке,
хоть на полке для яиц».
А я —
недостойный раб Божий
с пультом от телика
вместо четок —
стою на коленях
перед экраном,
где телепроповедник
продаёт спасение
по цене
тридцать серебряников
в рассрочку.
(Интерлюдия: если хлеб — это тело,
а вино — кровь,
то что тогда
селедка под шубой?
Таинство?
Ересь?
Или просто
неудачная метафора?)
И вот —
в конце времен
(которые, кстати,
уже наступили,
но все как-то
не заметили) —
мы обнаруживаем,
что рай — это библиотека,
где все книги
написаны невидимыми чернилами,
ад — офис open space,
а чистилище —
очередь в МФЦ
с номерком 666.
(Заключительный аккорд:
органная фуга Баха,
смешанная
с гудком микроволновки,
возвещающей,
что поп-корн
готов.
Аминь.
Или нет.)
Код доступа: ностальгия
1. Дом Цукерберга (бывший)
Смотрите, дети:
здесь на кухне
алгоритм впервые
укусил за палец
гувернантку-филолога!
А этот пятно на паркете —
место, где упала
капля пота
с виска бухгалтера,
осмелившегося сказать:
«Марк, может,
не надо собирать
данные о младенцах?»
(В сувенирной лавке:
банки с консервированным
«оригинальным воздухом»
из кондиционера.
350$ за 50 мл.)
2. Особняк депутата Сидорова
Осторожно,
не наступите
на остатки
социального договора
у парадной лестницы!
А вот и знаменитый
золотой унитаз
с функцией
«автоматического голосования» —
обратите внимание
на инкрустацию
из пенсионных отчислений.
(В подарок —
флешка с криком
рабочего из его же
завода-банкрота.
Формат: MP3,
битрейт: 128 кбит/с,
качество: как жизнь.)
3. Бывшая общага Павла Дурова
Здесь всё как в 2006-м:
крошечная кухня,
где варили код
и доширак;
дыра в стене —
первый прототип
«безопасного чата»;
а под кроватью —
призрак
первой заблокированной
страницы.
(На выходе
каждый получает
NFT-слезу
с уникальным хешем
и подписью:
«Я же просто хотел
сделать мир свободнее…»)
Финал:
Автобус увозит нас
мимо особняков,
где окна горят
ровным светом
бесконечных
ненужных обновлений.
А гид шепчет:
— Кстати,
все эти дома —
голограммы.
Настоящие они
в офшорах.
Но вам, конечно,
лучше верить
в экскурсии.
Ода в девяти измерениях с пометками на полях
I. Ex Cathedra
О вы, чьи перья остры как скальпели
на трупных вечерах постмодерна —
балетные кривляки в ортопедических ботинках,
разминающие мозоли
на мозге живого текста!
Ваши рецензии —
это акты любви
между слепым и глухим:
столько страсти,
столько непонимания,
столько фальшивых стонов
о «деконструкции»
под одеялом из цитат
Барта и Дерриды
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.