18+
Похождения Гофмана

Бесплатный фрагмент - Похождения Гофмана

Следователя полиции, государственного советника, композитора, художника и писателя

Объем: 354 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Константин Михайлович ВЕТЧИНОВ

Похождения Гофмана,

следователя полиции, государственного советника,

композитора, художника и писателя

ЗДЕСЬ ПРЕДСТАВЛЕН ПОДЛИННЫЙ АВТОРСКИЙ ТЕКСТ КНИГИ — К.М.ВЕТЧИНОВ «ПОХОЖДЕНИЯ ГОФМАНА, СЛЕДОВАТЕЛЯ ПОЛИЦИИ, ГОСУДАРСТВЕННОГО СОВЕТНИКА, КОМПОЗИТОРА, ХУДОЖНИКА И ПИСАТЕЛЯ». ФОТОН-ВЕК. ПУЩИНО. 2009. — С ИСПРАВЛЕНИЯМИ МНОГОЧИСЛЕННЫХ ГРАММАТИЧЕСКИХ ОШИБОК И НЕЛЕПОЙ ОТСЕБЯТИНЫ РЕДАКТОРА.

Глава первая

18 век

Открылась бездна, звезд полна.

Звездам числа нет, бездне дна.

Михаил Ломоносов

Век разума. Век крылатых белых парусов, открывающихся далей. Век авторитета знания. Ясной мысли. В нем закладывались основы современной цивилизации.

Европейские государства в то время представляли собой сословные абсолютистские монархии. В них привилегированным закрытым сословием была наследственная феодальная аристократия, владевшая практически всей земельной собственностью в аграрной экономике и ключевыми должностями в администрации и в армии. В феодальном хозяйствовании доля мануфактурной промышленности была невелика. Мелкие аграрии, основная масса населения, городские ремесленники и немногочисленные предприниматели платили налоги, арендаторы земель — ренту феодальным сеньеорам. А дворянкое сословие вместе с духовенством, пользуясь привилегированными правами, налогообложению не подлежало.

Общество сохраняло феодальную форму. Но оно не было средневековым, за сто лет после кризисного 17 столетия связи и общественные отношения существенно изменились. Науки получили признание. Исследования натуралистов вызывали почтение. Путевые заметки о путешествиях в дальние страны встречали живой интерес. Нравы заметно смягчились. 18 столетие во всем придерживалось разумной умеренности и скептического здравомыслия.

В нем ценилось изящество манер, снисходительность к людской природе, широта воззрений, вкус, логика и остроумие. Тон задавало дворянство, к нему тянулось духовенство, а народ приноравливался, открывал для себя новые возможности, усваивая все более независимости и утверждаясь в духе свободы.

Догматическое религиозное богословие было вытеснено на периферию и замкнулось в своем круге, споры богословов не вызывали отклика общества. Религиозные зверства встречали всеобщее отвращение и негодование. Никто бы теперь не стал из-за мнимых псевдопроблем богословия затевать религиозные войны. Общество отвернулось от христианской вечности, потеряло интригу мистическое ожидание прихода великого призрака страшного суда. Начиналась история и у нее не было предела. В попытках понять ее обращались к истокам общественной жизни и самым началам цивилизации, вчитываясь в книги эллинских и латинских историков. Вот кто были теперь подлинными авторитетами. Писались политические трактаты в той же совершенно свободной манере исследования.

Государственный абсолютизм и официальная церковь, выполнявшая функцию идеологической полиции под предлогом заботы о нравах, не способны были, как ранее в средние века, подавлять разум, хотя пытались. Однако теперь собственные реальные нравы служителей бога были хорошо известны. А намеки на то, что разум исходит от диавола, вызывали насмешки и презрение. К тому же, королевский абсолютизм хотел лишь покорности остальных, да и то лениво и без всякого рвения, а его опора, высший слой, сам исповедовал скептицизм в религии и вольность в нравах.

Средневековье стало историей даже в Испании, где нашли приют иезуиты, изгнанные отовсюду; даже в ней было не средневековье, а позднее барокко.

Наиболее передовой страной была Англия. Здесь происходил технический переворот, медленно но верно набирая размах. Появились заводы, паровые машины — мельницы, молоты.

В Испании разложение феодальных форм приняло затяжной характер. Но парадокс времени, ставшая оплотом католической реакции Испания явилась родиной классического романа Нового времени.

«Похождения славного Дон Кихота, идальго из Ламанчи» были гениальным художественным изобретением, прорывом к новым формам повествования. Дон Мигель Сервантес де Сааведра проложил новые пути европейской прозе. Ему предшествовал живой литературный язык плутовских романов. Одновременно появился перспективный персонаж Дон Хуан и затем позже вступил на европейскую романтическую сцену.

Хромой Бес из плутовского романа, выскочив из склянки, поскакал по черепичным крышам, чтобы показать ночной мир тайн и причудливостей человеческой природы, тысячу и одну ночь Европы.

Повсюду общественная инерция сохраняла предрассудки и традиции. Но появились новые возможности. Транспорт пока медлителен и примитивен. Путешествия длительные предприятия, они тяжелы и опасны. Но мир открыт пытливому смелому уму и непредвзятому свободному взгляду.

Подданные короля более не прикованы к своему клочку земли, они может перебраться в город, наняться в солдаты, плыть за океан в поисках лучшей доли, получить хорошее образование в университете, писать книги, издавать газету, стать актером, композитором, журналистом, инженером, человеком свободной профессии, вне сословий, вне средневековых корпораций.

Стало общепризнанным, что не одни заслуги предков, но собственные способности и достижения дают право на положение в обществе, признание, славу.

Ренессанс выдвинул тому множество примеров. Эразм Роттердамский был из мужицкого сословия. Король Франции снимал шляпу перед великим Леонардо да Винчи, «незаконнорожденным» крестьянином.

Художники не приравнивались более к ремесленникам. Глюк и Гендель, создававшие божественную музыку, были властителями созвучий, повелителями особого, запредельного, неземного мира, они сами были как боги.

Но конечно понять это способны были не грубые, неграмотные и немытые разбойники в рыцарских доспехах, а благородные люди всех званий и сословий, наделенные вкусом и способностью суждений.

Печатный станок придал значимости и весомости литературному слову, множительные возможности печатной машины наделили мысль невиданным доселе влиянием.

Принципы естественного права доказывали серьезность и основательность доводов против наследственных привилегий. Все более набирала силу мысль о необходимости их отмены, разрушения сословных преград, равенства всех перед законом, честного соревнования способностей.

Логические элементы не соединились прочно в общественном мнении, не сплавились в четкую формулу и внятное социальное движение, способное сокрушить старую государственную машину. Однако исторический процесс неуклонно вел к тому результату, который определялся реальностью и внутренней логикой.

Особая роль в логической завершенности новой формы общества принадлежала Франции. В качестве великой военной державы страна доминировала на Европейском континенте, начиная с середины 17-го века. А ее мировое влияние распространялось гораздо далее военной сферы. Французский язык был международным, заменил латинский в сфере дипломатии и культурного общения, что знаменовало переход от средневековья к новому времени ранее всех политических переворотов.

Помимо моды и оружия побеждала французская мысль. Принципы здравого смысла и естественного права, начатые в Англии, благодаря французскому складу ума приобрели теоретическую последовательность, логическую четкость, литературный блеск.

В аналитическом логическом строе французского языка рационализм нашел наиболее прочную опору. Мужественный стиль отточенной филигранной энергично выраженной мысли освобождал мышление в Европе скорее, чем общие рассуждения о пользе научных знаний и логики. Литература остроумия прокладывала дорогу математике и естествознанию.

Наука в этот исторический период достигла степени самосознания, самоопределения. Была сформулирована программа единства научного знания.

Единство науки необходимо было для фундаментального и систематического переустройства действительности на разумных началах.

В 18-м веке был сформулирован классический подход к этой задаче. Обществоведение и политика должны быть построены на принципах естествознания, поскольку человек, общество, история являются продолжением связей природы и вселенной. Сочинение Поля Гольбаха называлось «Естественная политика». Он был систематизатором политической мысли Просвещения и принципы природы и разума проводил наиболее глубоко и последовательно в применении к общественному управлению и политике.

Пожалуй, чтобы достигнуть подобной глубины понимания ключевых структурных проблем политики, современным теоретикам пришлось бы вернуться к тому состоянию абсолютной независимости и полной свободы в логическом исследовании, которая позволяет не бояться собственных выводов. Для чего нужно было бы писать книги так, как писали их политические писатели 18 века: без оглядки на позволение, печатать то, что пишется: на ограничения государства, условия рынка (кто хозяин издания), без скованности ложной вежливостью, когда стесняются высказаться по существу из опасения обидеть недомыслие и задеть авторитеты.

Логика и существо предмета. Более никаких авторитетов.

Выдающиеся умы века, в особенности такие, как Гольбах и Томас Джефферсон, додумывали мысли до конца, до самых непреложных выводов.

Но распространяясь, популяризируясь, теоретическая мысль испытывала упрощение.

Общепризнанным в просветительской политике было следующее. Достоинство человека должно определяться его способностями, опытным путем. Благородство, достоинства предков не должны автоматически создавать привилегированные права в виде наследования, человек должен проявить себя сам.

Из этого возникло широкое, но не вполне определенное стремление к свободе, направленное на разрушение феодальных сословных разграничений.

Какое общество получится, никто внятно не представлял.

Средневековый дух нашел свою опору в книге книг — Библии. Век разума и просвещения совершил грандиозное дело написания собственной Книги: «Энциклопедия или Толковый словарь наук, искусств и ремесел», в нескольких десятках томов, которые издавались философом Дидро и математиком д’Аламбером в 1752 — 1780 годах. Свод знаний, который по количеству и по качеству намного превосходил схоластические «Суммы».

Из печати выходили последние тома «Энциклопедии», а уже новым теориям и новейшему миропониманию находилось приложение в политике.

Началось за океаном, в Северной Америке, борьбой за независимость британских колоний. В 1776 году на континентальном конгрессе колоний было объявлено о создании конфедерации и выходе из подчинения британской короне.

«Декларация прав», написанная Джефферсоном, провозгласила республиканские принципы. Американские революционеры проводили смелую аналогию между новой республикой и республиканским величием Рима.

Предпосылкой событий было развитие политической свободы и гарантий прав личности в Англии. Переселенцы в Америке были носителями того же британского духа свободы, пользовались теми же правами.

Повод для мятежа был незначительный. Сказалась значительная удаленность колоний. Чтобы пересечь океан на парусном бриге или шхуне нужно было не менее месяца.

Американцами управляли цивилизованно, а не с помощью насилия и принуждения. И достаточно было появиться небольшому поводу для недовольства, как началось движение к формированию собственного государства, с патетическими возгласами о «нестерпимой тирании».

Дело шло о незначительных налогах и пошлинах. На Британских островах платили налоги больше, чем в Америке; здесь было вольнее, к чему привыкли как к должному, и не желали терпеть никаких, даже самых небольших притеснений; колонистам не было дела до сравнений.

Английский флот патрулировал восточное побережье. Контроль за контрабандной торговлей стал очень жестким, благодаря тому, что теперь таможенникам доставалась половина задержанной контрабанды.

Прежняя дружба таможенников с контрабандистами весьма омрачилась этим обстоятельством.

Лондон предписал местным властям разыскивать склады запретных товаров. И дал им право входить куда угодно, обыскивая любые помещения. Были задеты интересы многих.

Колониям запретили печатать собственные деньги. Платить за все надлежало звонкой монетой, серебром, которого здесь всегда не хватало.

Прошел слух о гербовом сборе — на юридические документы, печатную продукцию; даже на игральные карты.

В Америке это вызвало большое раздражение.

Текст закона печатали с черепом вместо короны, колокола разносили погребальный звон, на виселицах раскачивались чучела королевских министров. В Массачусетсе разгромили дом губернатора.

Купцы сговаривались не покупать английских товаров.

В Англии забеспокоились и в 1766 году закон отменили.

Но вводились новые пошлины. Правительство потребовало, чтобы колонии оплачивали содержание королевских войск, которые защищают их от индейцев.

Бойкот товаров принял систематический характер.

И большинство налогов были отменены.

За исключением пошлины на чай, чисто символической, введенной в 1770 году. Но теперь уже дело шло о принципе.

Среди колонистов развернулась пропаганда против «этой отравы, преподносимой Америке, этого вредного для здоровья чая». Отношение к чаю стало пробой на патриотизм. На складах скопились огромные запасы чая. Ост-Индская компания оказалась на грани разорения. В 1773 году были доставлены крупные партии чая в Бостон, Нью-Йорк, Чарлстон, Филадельфию. Сбыть их не удалось.

В Бостоне переодетые индейцами мятежники захватили груз на кораблях, выбросили в море 342 ящика «вредного для здоровья чая».

Славное деяние североамериканской свободы получило название Бостонского чаепития. Некто из Адамсов со всей возможной серьезностью и напыщенностью заметил, что событие «отмечено печатью достоинства, возвышенности и величия» и, без всякого сомнения, знаменует собой «новую эпоху во всемирной истории».

Если позже французская революция из американского далека казалась нереальной, то хулиганство и маскарад и подавно не открывали нового времени. «Парламент имеет не больше права запустить руку в мой карман, чем я в его», вот и все, как заметил Вашингтон.

Постепенно конфронтация втягивала стороны в войну. Была создана континентальная наемная армия. Генерал Вашингтон партизанские действия против англичан пресекал. Среди американских поселенцев было много противников независимости; хуже всего была бы гражданская война.

Даже вооруженное сопротивление английскому правительству должно было происходить в цивилизованных пределах. Это дело армий, а не граждан. Ограниченная регулярная война была в стиле аристократических армий 18 века.

Генерал, будущий глава американской республики, не любил грубых толп и был невысокого мнения о нравственности народа. «Такое отсутствие общественного долга и добродетелей, такое низкое торгашество и изобретательность по части подлых штучек, лишь бы что-нибудь урвать… такой грязный дух наемничества пронизывают всех, что меня не удивит никакая катастрофа», — делился он своими горькими размышлениями в начале великого предприятия. Когда напившиеся виски ополченцы под градусом забористого фермерского самогона изъявили решительное намерение «задать жару войскам министерства» (по делам колоний), он раздраженно написал: «Это не выдающаяся удаль, а скорее следствие необъяснимой глупости низших классов».

Отважный и мужественный человек, он понимал, что ему не хватает военных знаний и опыта; и того, что могло бы возместить их отсутствие; он не был гениальным военачальником.

Великобритания была великой державой, морской империей, флоты которой покрывали океаны. Военное состояние американских колоний политически было фактором более символическим, продолжением упрямства, знаком для Европы: мы полны решимости, мы упорны, помогите нам.

Североамериканская свобода могла стать реальностью лишь как политический зигзаг, проскочив между внутренними и внешними противоречиями английской политики.

В Англии колониальная война против своих была непопулярна.

Но начались военные действия.

И командовать таким сборищем, каким была американская армия, для кого угодно было бы сущим наказанием. Абсолютно не выдерживала натиска профессиональных войск. Американцы полагали, что их армия не разбита потому, что английский генерал Хоу сочувствовал колонистам.

Во время одного из отступающих «маневров» без приказа, Вашингтон хотел стрелять в бегущих солдат, выхватив два пистолета, но даже разъяренный передумал и набросился с плеткой на двух полковников; избил бригадного генерала.

Покуда герои из Конгресса грели зады возле камина, рассуждая о правовых принципах власти, на него взвали самое трудное. Как человек долга и чести он не мог выбирать. Джентльмен сохранял выдержку. Он деликатно разъяснял Конгрессу: из-за низких боевых качеств армии нельзя вступать в решительные сражения с врагом даже в укреплениях, ибо во вверенных войсках, «признаюсь, я не обнаружил готовности защищать их любой ценой».

Из Европы приплывали добровольцы помогать американцам, в основном французские дворяне. Особенно отличился немецкий капитан фон Штебен, произведенный здесь в генералы; руганью на немецком, французском и английском он научил войска согласованному маневру в строю.

Историки назвали события Американской революцией. Некоторые находили в ней величие. Но война за независимость по многим важным признакам не дотягивала до понятия революции. Революционны были лишь теории. В действительности все было гораздо прозаичней. Слишком буржуазный, расчетливый дух имела революционность.

Армия тяжело зимовала в 1777 — 1778 годах; 2,5 тысячи солдат умерли от болезней и голодного истощения. А вокруг было изобилие. Население предпочитало продавать продукты питания англичанам, которые платили дороже, а не армии свободы. Позже, когда прибыли французские войска, союзников снабжали по немыслимым ценам. «…Нас обдирают беспощадно, все безумно дорого, во всех сделках они относятся к нам скорее как к врагам, а не как к друзьям. Их жадность невероятна, их бог — деньги». Американский обыватель не находил противоречия, что право собственности для него важнее самого дела свободы. Европа, симпатизировавшая американским колонистам издалека, познакомившись поближе, разочаровалась. Французский посол в США писал министру иностранных дел: «Личное бескорыстие и неподкупность отсутствуют в картине рождения Американской республики… Дух торгашеской алчности составляет, пожалуй, одну из отличительных черт американцев». Подмеченная аристократом особенность плебейской массы.

Пожалеть пришлось и фон Штебену, который считается одним из основателей американской армии: «Я всегда буду сожалеть, что обстоятельства заставили меня принять защиту страны, где Ганнибал и Цезарь загубили бы свою репутацию, и где каждый фермер — генерал, но никто не хочет быть солдатом». В завершении войны он получил лишь часть денег в твердой валюте. На значительную сумму с ним расплатились местными бумажными сертификатами, которые он с трудом сбыл в Америке за гроши.

Некоторые успехи были: генерал Вашингтон заставил говорить о себе в Европе в 1777 году, а осенью того же года генерал Грин окружил и заставил сдаться дивизию генерала Бергойна в крепости Саратога.

Франция решила вступить в войну. Как только генерал Хоу узнал об этом, он сразу попросил кабинет министров уволить его от «очень тягостной службы» и отплыл в Англию.

На стороне Франции выступили Испания и Голландия. В Вест-Индию направился французский флот.

Но стало намного труднее добиваться денег от Конгресса на финансирование армии. Ведь законодательные ассамблеи штатов неохотно выделяли средства. Распространилось настроение переложить все тяготы войны на союзников. Армия сократилась в несколько раз.

Стратегические планы разрабатывали французы. Было принято решение осадить Йорктаун.

В гавани Йорктауна на флагманском стодесятипушечном корабле Джордж Вашингтон встретился с командиром французской эскадры де Грассом. Громадного роста толстяк адмирал схватил в объятия немаленького американского генерала: «Вот и ты, мой дорогой крошка генерал!», — радостно захохотал француз, он был навеселе и в добродушном настроении. Джентльмен сильно побледнел: какая бестактность, легкомысленные французы!

Осада продолжалась недолго, на девятый день крепость запросила почетную сдачу. На этом война было фактически закончена. Ситуация была не вполне ясной, но английское правительство заранее смирилось с мыслью, что если колонисты проявят упорство, их придется отпустить, и с готовночтью пошло на свертывание противостояния.

Американцы со своей стороны не чувствовали себя уверенно. Свобода оказалась делом гораздо более трудным, чем предполагали. Затянувшаяся война вызывала ропот и недовольство: бытовые тяготы, непредвиденные убытки. Появились признаки неверной уклончивости, похожей на измену. Американские политики поговаривали о необходимости уступок Англии.

Но Британский парламент в ноябре 1781 года постановил прекратить финансирование войны. В Америке возникла республика, наподобие той, что была в Риме, знаменитом гордой свободой и доблестью своих воинов. События в Америке, новости откуда попадали скорее в портовые таверны, чем в газеты, будоражили умы. Америка была хорошим поводом поразмыслить о собственных европейских делах.

В это время Гофман пошел в школу в Кенигсберге.

Когда же он поступил в университет, на Рейне началось наступление французских революционных армий.

Революция выдвинула немало способных военачальников, на порядок способней их всех оказался Бонапарт. И вскоре легионы французской Республики стальными лавинами прошли по Европе.

А Гофмана волны истории швыряли как щепку.

Глава вторая

Кенигсберг

Гофман не ходил на лекции Канта.

Он признался, что ничего в них не

понимает.

Теодор фон Хиппель

Герой нашего повествования происходил из прибалтийских немцев, в роду его были также венгры и поляки. Родился он в Кенигсберге 24 января 1776 года. Полное имя великого романтика Эрнст-Теодор-Вильгельм.

Амадеус, вместо Вильгельм, появилось позже, в двадцать девять лет, по собственному почину, в честь обожаемого Моцарта.

Был старший брат Ганс (1768), которого он почти не знал. Когда Эрни исполнилось три года, родители развелись. В 1797 году братья встретились по поводу наследства и познакомились. Спустя много лет, набрасывая план автобиографического романа, Гофман записал: «Необычным характером мог бы быть брат». Однако переписки у них не было.

Кристоф-Людвиг Гофман, папа писателя, служил в прусском верховном суде Кенигсберга. Был необычайно способным адвокатом, с художественными наклонностями, но подверженный перепадам настроения. Незаметно, как водится, он пристрастился к спиртным напиткам, чтобы прогонять плохое настроение. По немецким меркам он был «горьким пьяницей».

Сказалось несходство характеров с женой Альбертиной; она была робкой, печальной, ей нужен был прочный семейный очаг; Кристоф был сама ненадежность. Альбертина возвратилась в родительский дом с младшим ребенком. Господин Гофман уехал в Инстербург, вблизи Кенигсберга, с подраставшим и не нуждавшимся в особой заботе Гансом.

Кенигсберг, столица Восточной Пруссии, находился далеко от главных событий конца 18-го века, на границах Восточной Европы; соседями были Польша, Россия, Скандинавия.

Немцы появились в Прибалтике в XIII веке. Вели завоевателей Ливонский и Тевтонский рыцарские ордена. В результате ряда войн им удалось утвердиться здесь.

Кенигсберг был построен в 1255 году. Рыцарская крепость на землях литовского племени пруссов. Пруссия стала немецким герцогством. Великий курфюрст Бранденбургский в силу обстоятельств получил власть над ним.

Бранденбург входил в состав Германской империи, политически бесформенной конфедерации.

Курфюрсты, владетельные князья, светские и духовные феодалы, избирали императора, или кайзера.

Императорами были австрийские Габсбурги. Бранденбургские Гогенцоллерны стремились к полной независимости.

Феодальная политика была сложной и запутанной. Поляки, которые столетиями воевали с немецкими рыцарскими орденами, не смогли взять крепости в Пруссии, но заставили немцев признать зависимость от Польского королевства. В 1660 году Бранденбургу, однако, удалось по мирному договору в Оливе добиться для балтийского герцогства освобождения от нее. Спустя сорок лет Фридрих III Бранденбургский провел давно задуманную феодальную махинацию. В начале 1701 года он короновался в Кенигсберге королем Пруссии, и в качестве такового назвался Фридрихом I.

Фокус был в том, что балтийское герцогство не входило в состав Германской империи. Кайзер не мог запретить господину сих владений повысить государственный статус. Но Фридрих I распространил новый статус на свои Бранденбургские владения.

Короля Фридриха подданные прозвали Фельдфебелем.

Более всего он занимался армией. Военным строем и железной дисциплиной.

Был сверхметодической энергичной посредственностью, полной неимоверного честолюбия и алчности.

Фельдфебель полагался на то, что абсолютное подчинение и жестокость превращают солдат в послушные механизмы. Ничего более не нужно. Согласованное действие послушных механизмов производит маневр военной машины. Давите на рычаг — и машина пойдет напролом. Для большей силы удара — больше солдат. Вот и вся военная наука.

Фридрих мыслил механически-поступательно, в духе времени. 18 век был веком механических наук и рассудочности. При подобном устройстве головы он в любое историческое время мыслил бы механически и проявлял бы прямолинейную алчность крокодила, инстинкты которого тоже довольно механичны. У рептилий никудышный головной мозг. Вся «духовность» сосредоточена в спинном мозге.

Надо воздать ему должное, его государство было наиболее сильным из 38 германских государств; не уступало Австрии.

Его наследник Фридрих-Вильгельм I упрочил достигнутое состояние. Король понял силу знания. Создал много новых школ; государству нужны были грамотные подданные. Экономические нововведения были несколько странны. Чтобы из страны не уходило золото, он запретил внешнюю торговлю (насчет чего Гофман сатирически писал в «Эликсирах сатаны»).

Гофман застал правление великого короля Фридриха II (1712 — 1786).

Славный король в самом деле был незаурядной личностью, умен, хорошо образован, прослыл философом. Он тянулся к французской культуре, приглашал в гости мыслителей, но однажды дал пинка Вольтеру: дотянулся…

Абсолютная, ничем не ограниченная власть, портит характер. К тому же он был прямым потомком Фельдфебеля.

Один способ, каким он дотянулся до Вольтера, мог бы обеспечить ему место в истории. Но Фридрих II, как философ, помимо того, отменил пытки в судебном делопроизводстве. А в качестве военачальника захватил горную Силезию у Австрии.

В деле величия главное вера в себя. А также передаточные рычаги власти, многократно увеличивающие впечатление, производимое личностью, в особенности незаурядной.

Вера короля в себя была подвергнута серьезному испытанию в ходе Семилетней войны 1756 -1763, когда русские войска взяли Берлин. Король был на грани самоубийства. Но произошло невероятное.

Когда военная кампания казалась совсем проигранной, в России скончалась государыня Елизавета I. Императором стал ее немецкий племянник Питер, который восхищался прусским военным духом и Фридрихом II. В его петербургском кабинете был огромный портрет короля, перед коим он в буквальном смысле преклонялся. Племянник, который заставлял свою жену Екатерину до изнеможения стоять на часах с ружьем или вытягиваться перед ним во фрунт, руки по бедрам, не мигая смотреть ему прямо в глаза, еще обожал смотреть на пожары.

Государь Питер немедленно произвел распоряжение: все отдать, словно не Россия победила Бранденбургское королевство, а наоборот.

Русские подданные так опешили, что не сразу своего государя удавили за это. Но было поздно.

Войска отовсюду были выведены. В том числе из Кенигсберга, где четыре года стоял русский гарнизон.

В середине столетия население Кенигсберга составляло 60 тысяч. Это был важный порт. Процветала торговля с Россией и транзитная с Южной Европой.

В порту высился лес мачт, слышалась иностранная речь; его продували сырые морские ветры; северное небо лило дожди и засыпало мокрым снегом.

Немцы, однако, всегда умели устроить быт. Бюргерская жизнь проходила размеренно и упорядоченно. В Кенигсберге был театр, университет, издавалось несколько журналов, известных в Германии. Соблюдался европейский политес: балы-маскарады, чаепития, концерты.

Здесь почти весь век жил знаменитый Иммануил Кант.

Философ никогда не покидал родного города. Не стоило совершать небезопасные далекие путешествия, чтобы убедиться в том, что и так хорошо известно: человеческая природа везде одинакова.

Кант вел размеренный образ жизни, соблюдал строгий распорядок, чтобы поддерживать внутренний механизм здоровья в исправном состоянии.

Каждое доброе утро, с точностью, по которой бюргеры сверяли часы, ровно в 6 господин Кант выходил на прогулку. Никогда не брал с собой никого, кроме слуги: чтобы держать зонтик во время дождя. Со слугой можно не разговаривать. С образованным же спутником из вежливости нужно вести беседу, что не очень удобно в сыром климате. Разговаривая, приходится раскрывать рот, из-за чего можно застудить горло. Совершенно ни к чему.

Неподалеку жил известный сатирический писатель, директор полиции, тайный советник фон Хиппель. Племянник влиятельного советника Теодор Хиппель был другом Гофмана. Наследник дядюшкиного титула и поместий, он неизменно приходил на выручку беспокойному порывистому неосмотрительному Гофману, художнику-романтику.

В доме бабушки воспитанием Гофмана занимался дядя Отто-Вильгельм, отставной советник юстиции. Отто смотрел на это просто: мальчишка под надежным кровом, обут, одет, накормлен. Проверить его уроки и заняться садом и грядками овощей на огороде. Агрономическое увлечение составляло основное содержание его жизни; чтение, вкусно поесть и музицирование. В ненастное холодное время он бренчал на старом клавесине.

Дядя устраивал дома концерты, приглашал друзей и знакомых. Гофман, которому некуда было деться, скучал на этих вечерах, на которых собирались исполнять или репетировать «все, кто только мог гудеть и пилить», где звучали «гениальные произведения Эммануила Баха, Вольфа, Бенды». Время тянулось невыносимо медленно. Развлечение он находил, наблюдая странные гримасы и смешные движения музыкантов. «Такие концерты были смехотворны и нелепы, это уж я понял позднее. …Акцизный чиновник играл на флейте, дыша так свирепо, что обе свечи на его пульте то и дело гасли и их приходилось снова и снова зажигать». Особенно обращал на себя внимание старый адвокат, который играл на скрипке и сидел всегда рядом с дядей. «…Говорили, что он необычайный энтузиаст; что музыка доводит его до умопомешательства; что гениальные произведения… (помянутых Баха, Вольфа, Бенды) вызывают у него безумную экзальтацию и потому он не попадает в тон и не держит такта. Он носил сюртук цвета сливы с золочеными пуговицами, маленькую серебряную шпагу и рыжеватый, слегка напудренный парик, на конце которого болтался маленький кошелек. Адвокат все делал с неописуемой комической серьезностью. Ad opus! (за дело! — лат.), любил он восклицать, когда расставлялись на пюпитре ноты. Потом брал скрипку правой рукой, левой снимал парик и вешал его на гвоздь. Играя, он все ниже и ниже склонялся к нотам; красные глаза его сверкали и выкатывались из орбит, на лбу выступали капли пота. Случалось, что он заканчивал играть раньше остальных, чему крайне удивлялся и очень злобно на всех поглядывал. … Однажды он произвел настоящий переполох. Все бросились к нему, дядя выскочил из-за рояля; думали, что с адвокатом страшный припадок; дело в том, что он сначала стал слегка трясти головой, потом в нарастающем crescendo (возрастая. — итал.) продолжал дергать ею все сильнее и сильнее, и при этом, водя смычком по струнам, производил неприятнейшие звуки, щелкал языком и топал ногами. Оказалось, что виною была маленькая назойливая муха: жужжа и кружась на одном месте с невозмутимой настойчивостью, она садилась на нос адвокату, хотя он и отгонял ее тысячу раз. Это и привело его в дикое бешенство».

Но как ни были несовершенны любительские концерты, Гофман открыл мир звуков и созвучий. Предоставленный себе, в одиночестве, не замечая времени, подбирал он благозвучные аккорды. Нажимая обеими руками несколько клавиш сразу, клал голову на крышку рояля, закрывал глаза и с наслаждением предавался слуху. Тайна звучаний завораживала его. Незаметно подкрадывался он на музыкальных вечерах и наблюдал, как быстро опускались, поднимались молоточки, ударяя по струнам рояля, как пробегал по ним резвый огонь.

«Что я теперь разделался со всем, все забросил и занялся одной лишь музыкой, искусством благородным… этому пусть никто не удивляется, — писал он в „Фермате“, — я ведь и ребенком ничем другим не желал заниматься; только день и ночь стучал по клавишам дядиного клавира, совсем древнего, скрипучего, гудящего».

Фортепьяно его обучал Христиан Подбельский. «…Был один старик-органист, упрямый чудак, словно совсем неживой, музыкальный бухгалтер, он долго мучил меня мрачными токкатами и фугами, которые звучали преотвратительно».

Фортепьянную технику Гофман освоил великолепно. Занятия фугами продолжались и в университете, но музыкальное содружество с соборным органистом прервалось однажды после того, как Гофман услышал итальянское пение… «Вернувшись домой, я в ярости собрал все свои токкаты и фуги, которые изготовлялись мною с такой терпеливостью, не пощадил и чистой копии посвященных мне органистом сорока пяти вариаций на каноническую тему и нагло хохотал, слыша, как трещит и дымит двойной контрапункт». Потом он пытался спеть сам слышанное на итальянском. «Наконец, в полночь дядя не выдержал и крикнул мне: „Не визжать так страшно! И пора уже в постель, чин по чину“, — потом затушил обе мои свечи и вернулся в спальню, из которой ради этого выбрался. Не оставалось ничего иного, как послушаться его».

Незаурядные дарования Гофмана были замечены ректором школы Стефаном Ванновским, «…который нередко, — вспоминал Хиппель, — полусерьезно, полушутя советовался с ним по вопросам искусства. Одноклассники не любили его, поскольку нередко попадались ему на острый язык».

Едва научившись читать, Гофман повадился вытаскивать из дядиного шкафа взрослые книги. «Исповедь» Руссо, «Жизнь и мнения Шенди, джентльмена» Стерна. Чего стоила хотя бы история с горячим каштаном, скатившимся в расстегнутые штаны с обеденного стола или осада вдовы Вудмен..!

Подобное чтение весьма обогащает и необычайно полезно для пытливого ума. Словарный запас его быстро расширялся. И вот уже дядюшка Отто стал «пошлый педант и прозаический тип».

Отто не хватал звезд с неба и не надеялся, что золотые звезды посыпятся ему на огород; он выращивал всякие полезные овощи и ухаживал за растениями; ему нравилось наблюдать, как пробиваются ростки, как все цветет и зеленеет; в этом душа обретала равновесие, а вселенная порядок.

Племянник слыхал историю отставки дяди. Бабушка называла его Отхен. Несколько поколений Дерферов были юристами. Отто-Вильгельму тоже предназначалось последовать по этому пути. Но на первом судебном заседании в прениях сторон румяного увальня постигла конфузия. Отто совершенно не ожидал, что более опытный коллега поведет себя с надменным коварством, станет задавать провокационные вопросы, как змея подстерегать его простоватые ответы, чтобы с каким-то торжествующим ядовитым ехидством издеваться над ним, выставляя Отто неумехой, недотепой, недоучкой, болваном. Коллега ошельмовал, сокрушил «советника Дерфера», который пребывал в искреннем недоумении, чего плохого сделал он коллеге; он был растерян, подавлен. Все произвело на него такое тягостное впечатление, что он малодушно отказался от карьеры. Отто был расстроен, в глазах у него стояли слезы, он не мог внятно объяснить, почему не способен заниматься хлебной профессией юриста. Но интуитивно постиг: ему не хватает страсти и казуистической изобретательности, чтобы схватываться, гремя доспехами, с такими вот «коллегами». Бабушка пожалела Отхен. У них были средства.

Отто-Вильгельм благополучно вышел в отставку, чтобы по примеру философа Эпикура возделывать свой сад. «Предаться диетически размеренному прозябанию», прокомментировал деятельный Хиппель. Гофман рано понял, что дядя, напускавший на себя педантическую строгость, простодушен и доверчив. Пользуясь этим, он разыгрывал его, нередко вводил в заблуждение.

Гофман отставал по классическим языкам, латинскому и греческому. Хиппель же успевал по ним. Ректор Ванновский посоветовал дядя Отто-Вильгельму предложить племяннику приглашать друга в дом в качестве репетитора и наставника, если тот согласится помогать. «То, о чем давно уже условились оба подростка, было теперь торжественно решено семейным советом. Днем занятий была определена среда, когда дядя делал визиты». Занятия происходили в послеобеденное время; сигналом их окончания было появление тети Софи с чашками ароматного горячего чая и печеньем. После начиналась буйная музыка, переодевания, беготня. Гофман показывал всякие интересные места в книгах, которые прочитал тайком. Апулей, чем не замечательная книга?…

Настало лето, в глухих местах сада приятели вели рыцарские сражения; добыть копье было нетрудно, достаточно выдернуть из грядки подпорку для фасоли; боевые щиты заимствовали у деревянных истуканов Марса и Минервы.

Рыцарь невозможен без любви. Приятелям пришла в голову мысль прорыть подземный ход под стеной сада, там находилась женская реформатская школа. Хиппель: «…чтобы незаметно наблюдать за прелестными девушками… Зоркость дяди Отто, который много гулял и работал в саду, чтобы улучшить пищеварение, положила конец гигантскому предприятию. Гофман сумел убедить его, будто вырытая яма предназначена для неведомого американского растения, и добрый старик заплатил двум работникам, чтобы те ее закопали. От великолепного плана, ради которого было пролито столько пота, друзьям пришлось отказаться».

Хиппель и Гофман решили улететь на воздушном шаре. Вероятно, в Америку. Пробная модель, сшитая Софи, когда напускали дыма, сдулась под общий хохот с шипением и свистом.

Наверху дерферовского дома жил Цахес (Захария), никому неведомым способом, но связанный невидимыми нитями с Гофмановой сказкой, министром Циннобером, словно в театре теней или марионеток…

Хиппель писал: «Повод для развлечений друзьям нередко давала несчастная мать З. Вернера; безумная до самой смерти верила, что произвела на свет мессию. Часто слышались жалобы этой несчастной… Поэт, ее сын, был старше обоих друзей лет на пять. Его странности вызывали у них удивление и насмешку, но поэт даже не подозревал об этом, вечно витая в облаках».

Позднее Вернер прославился романтическими драмами рока, ныне совершенно забытыми. В критических обстоятельствах он высказался в адрес Гофмана довольно подло. И потому вполне заслужил, чтобы сказочный паукообразный министр получил его имя в гофманической фантастической повести.

Немного повзрослев, Гофман влюбился в девушку из французской реформатской школы. Когда-то он хотел прорыть туда подземный ход; возможно, уже тогда из-за нее подбил он на это Хиппеля.

Погруженный в себя и печальный, он тянул Хиппеля на прогулку, и верный друг, понимая, что ему нужна поддержка, дотемна бродил с ним по городу. «Вечерами он украдкой бродил возле ее дома, часами простаивал в мрачной тени старой ратуши, чтобы только узнать ее среди силуэтов, двигавшихся в освещенном окне». Расположение дома означает, что она принадлежала к патрицианской семье потомков французских протестантов. Пытаться преодолеть сословные преграды значило бы держать наготове заряженный пистолет, как гетевский Вертер. Вот тогда Гофман высказал мысль, которая поразила Хиппеля и заставила задуматься: «Уж если я не смог заинтересовать ее своим внешним видом, пусть я буду самым безобразным (ему нравилось рисовать в своем воображении такой образ), лишь бы она заметила меня, лишь бы удостоила хоть единым взглядом».

Гофманическая фраза могла дать импульс замысла роману Виктора Хьюго «Нотр Дам». Мемуары Хиппеля были напечатаны прежде, чем появился роман. «Безобразный Гофман» слишком напоминает готического паука горбуна Квазимодо. Быть может, Хьюго видел, как Гофман отбрасывал паучью тень, как она ползла за ним по кенигсбергской мостовой, выползала из тени ратуши…

Влюбленность сказочно преобразилась в дрезденской повести «Золотой горшок». Вероника, «хорошенькая цветущая девушка 16-ти лет», хочет заворожить Ансельма и соединиться с ним, но непременно, чтобы он был надворным советником. За помощью прелестная храбрая девушка отправляется к старой ведьме, бывшей няне, которая ей рассказывает: «Я, бывало, пугала тебя букой, чтобы ты поскорее засыпала, а ты только пуще раскрывала глаза, чтобы увидеть, где бука». Бука — «безобразный Гофман».

Студент Ансельм стеснительный и неловкий молодой человек. Вот он является к некоему тайному советнику. Внезапно из чернильницы выпрыгнул черный кот, брызжа огнем, чернильница, песочница, чашки, тарелки со звоном попадали на столе, за которым он завтракал, и поток шоколада и чернил вылился на только что оконченное донесение. «Вы, сударь, взбесились!», — зарычал (на меня!) тайный советник, хватая за шиворот и выталкивая за дверь».

Это не тайный советник выталкивал некоего студента; поздний Гофман хватал за шиворот Гофмана раннего. Самоопределение художника выразилось в формах грубых в отношении ближнего нехудожника, толстого сэра, горе-дяди, прозаического обывателя. Вот что запечатлелось в письме Хиппелю. «…Поскольку благочестие и набожность всегда царили в нашей семье, где полагалось сожалеть о содеянных грехах и ходить к причастию, вот почему толстый сэр, желая появиться в церкви в пристойном виде, накануне, в пятницу, весьма тщательно смыл пятна помета бесстыжей ласточки и следы жирного соуса от вкусного рагу со своих черных брюк, развесил их на солнышке под окном и потащился к другу, такому же ипохондрику». Разразился ливень. Огромные необъятные черные парадные штаны, как шкура бегемота в потоках дождя, были полны болотно-африканского величия, разбирал смех. Бюргерские нелепые штаны напоминали ШТАНДАРТ ПОШЛОСТИ; в одну минуту превратились в тоскливо свисавшую тряпку. Ненастье прошло, но Гофману показалось этого мало: обильно полил их из лейки; все же он испытывал некоторую неудовлетворенность; интуиция художника подсказывала, здесь чего-то не хватает для завершенности замысла… некоей детали… эдакой маленькой изящной черты… гениальной изобретательности… завершенной простоты… того смелого штриха, который великолепный замысел осеняет печатью двусмысленности и мелкую бесовскую пакость превращает в шедевр дьявольского злодейства..! ЭВРИКА! Гофман принес из дома три полных ночных горшка!!!.. ВСЕ ЭТО ПРЕКРАСНО ВПИТАЛОСЬ!!! Бюргерское знамя сделалось таким тяжелым, что его едва могла выдержать веревка. Вот теперь, наконец, романтическое презрение к пошлой штандартности штанов было исчерпано… Ночными горшками!!! «Как только сэр Отт вернулся домой, он немедленно направился за брюками». Бегемот такого не ожидал. Чего угодно, но не такой вони… «Правда, прозрачные слезы не потекли тут же по красно-коричневым щекам, однако, жалобные вздохи выдавали смятение, охватившее его душу, а капли пота, выступившие, словно жемчужины, на багровом лбу, свидетельствовали о раздиравших его душу сомнениях». Потрясенный, сокрушенный, поверженный в полное недоумение, вытирал он носовым платком выступившие на лбу крупные капли пота, по-бегемотски вздыхая: «Майн гот!», в глубоком душевном смятении… ТРИ ЧАСА ОТЖИМАЛ ОН СВОИ ПАРАДНЫЕ БРЮКИ!!! …Вечером за ужином он поведал семейству о бедствии, «…заметив… что ливень содержал какие-то отвратительные примеси и вредные испарения, что неизбежно скажется на урожае, ведь целое ведро воды, выжатое из брюк, имело совершенно скотский запах. По поводу столь ужасающего бедствия скорбело все семейство, за исключением разве тетушки, которая расхохоталась и тихонько заметила, что вонь, по всей видимости, происходила от растворения в воде вышеупомянутых примесей…”. Гофман горячо разделял версию насчет катаклизма и подтвердил: такое всегда бывает, когда грозовые облака на небе зеленоватого оттенка. «Дядя с жаром защищал чистоту своих брюк, заявив, что они столь же непорочны, как его вера в святого духа».

Простофиля дядя поделился невероятной историей со знакомыми. Испытав недоуменные взгляды и усмешки, припомнил, что сад после ливня благоухал свежестью, и грядки были в образцовом состоянии… И тогда ему в душу закралось сомнение: как могло случиться, что ненастье прицельно разверзлось над штанами и с каким-то непостижимым сладострастием испражнилось на них..?

В зрелом возрасте, Гофман смягчился и пожалел старика. Проделка была гадостная и пакостная.

Первоначальный замысел «Золотого горшка» имел в основе самоосуждение. Злой волшебник Линдгорст дарит Ансельму в качестве приданого золотой ночной горшок, обделанный драгоценными каменьями. Использовав предмет по назначению в брачную ночь, супруг превращается в мартышку… Некоторая вина и за слишком раннее чтение Апулея.

Надо признать, 18 столетие отличалось простодушным грубым юмором. Что там противоречия художника с бюргерством! В борьбе литературных партий перья выводили такую словесность, что позавидовали бы знаменитые ругатели пираты. Не зря улицу в Лондоне, где жили и строчили писаки, назвали «Граб стрит»: помойная.

Гофман был не первым, кто придумал подобный гротеск. Все эти события стали достоянием истории литературы, а не полицейского протокола лишь потому, что те, кого они задели, сами находили их, хотя и скотскими, но шутками, так сказать издержками жанра, гиперболой юмора; происходящее воспринималось ими хотя как выражение напряженных отношений, но по-свойски: это же не покушение на убийство; полицию здесь не вызывают; точно так же, как и в случае супружеской измены: тоже своего рода критика…

Подобно студенту Ансельму, вне домашнего круга студент Гофман был стеснителен, неловок и способен был впасть в совершенно необъяснимое смятение. Сцена с тайным советником, фантастически переписанная в повести, в самом деле произошла месяца два спустя после веселой бесовской пакости со штандартными штанами.

Осенью 1794 года произошел случай, ошеломляющее действие которого произвело на Гофмана впечатление комически зловещее и одновременно загадочное.

Студент навестил тайного советника Хиппеля в его доме и имел с ним довольно странный разговор.

Советник Хиппель слыл знатоком искусств. У него было неплохое собрание картин, рисунков, обломков античных статуй.

С племянником советника Гофман однажды побывал здесь и посмотрел коллекцию известного писателя, директора кенигсбергской полиции.

Гофман работал над двумя акварелями. Получилось неплохо. Он, собственно, и задумал их, имея в виду представить на суд тайному советнику; замысел он скрывал; суждение знатока должно было быть беспристрастным.

Акварели были посланы инкогнито, с дедушкиным слугой, с приложением элегантного письма.

Получив посылку, тайный советник велел слуге передать, что работы ему понравились, и он желал бы познакомиться с автором.

Гофман возликовал: начало карьеры! Влиятельный старик, несомненно, захотел приобрести его первые опыты.

«Так оно, в общем-то, и было, — ухмыльнулся бы здесь Стерн и, вероятно, подмигнул бы. — Но старый вольтерьянец стал с некоторых пор немного чудаковат, знаете ли… Кхе, кхе…».

Незадача была в том, что господин советник был погружен в себя, сдал, ему немного оставалось, он путал и забывал. Что и повело к фантасмагорическому фарсу, который нарочно не придумаешь, отчасти в духе того самого Стерна.

Перед тем, как отправиться с визитом, Гофман тщательно и долго готовился: вертелся перед зеркалом. Он старался придать себе внешность заправского художника.

И явился à la Гамлет, без приличествующего парика, с расстегнутым отложным воротником.

В мастерстве переодеванья, столь восхваляемом его соотечественником и почитателем Ницше, Гофман явно перестарался.

Результатом маскарада было то, что фон Хиппель просто не узнал его, во-первых…

Но прояснилось это не сразу.

Заправскому художнику был оказан учтивейший, радушный прием. Он был приглашен в библиотеку. Ему предложили кресло у жарко пылавшего камина, принесли кофе.

Прихлебывая темно-коричневое густое варево, дурманяще пахнущее горелым орехом, желудями, фон Хиппель повел предупредительный, обходительный разговор, поглядывая из своей мудрой глубины: благожелательно, добродушно, насмешливо, покровительственно, нежно-лукаво…

Пылал и плясал огонь.

Но что-то такое вкралось в приятные минуты гостеприимства, что-то смущало в душевном тепле, что-то такое мерцало, настораживало…

Во временном отдалении, позже, впечатление той еле проступившей черточки загорелось ярко.

Из засады, из господина тайного советника… выглядывал веселый черт забавник..!

Опять последовали похвалы двум его наброскам… К слову — фон Хиппель позвал слугу… Показать господину… молодому человеку… пастельный портрет Руссо… Спросил, не доводилось ли ему прежде видеть его собрание?

«В ответ на что я неосторожно ответил „Да!“, что его, видимо, удивило».

Гофман понял неладное.

Это мешало навести разговор на покупку его акварелей.

«Наконец загадка разрешилась. Он даже несколько раз повторил это. Он решил, что я послал ему эти наброски в подарок».

На фоне советниковой погруженности в себя Гофман вдруг ощутил у него момент отключенности, автоматизма, невменяемости, раздвоения…

И жуть, словно чернильное пятно каракатицы выплеснулась и, медленно растекаясь, наполнила библиотеку. Было явное ощущение присутствия кого-то третьего, пакостного; произведшего каверзный подвох.

В некоем помрачении, внезапном затмении, не понимая, что делает, Гофман заметил себя с нарастающем паникой, заметил себя машинально двинувшимся к дверям, раскрыв их, выбегающим на улицу…

Что же это со мной — черт дернул..?!! Интуитивное ощущение, что черт действительно просунул хвост в библиотеку, когда они разговаривали, тихо приоткрыв дверь, или даже, говоря на добром старонемецком языке, свою задницу… ощущение вернулось и со временем превратилось в уверенность.

Присутствие старого вольнодумца, насмешника над церковным ханжеством и глупыми суевериями могло навести на подобные ощущения…

Но может быть виной адского наваждения был ПОРТРЕТ..?

Портреты, дядюшки, тайные советники постоянные элементы романтических сюжетов…

Ведь на нем был изображен некий фальшивый сентименталист, изящно запутывавшийся в притязательной философичности.

Начал он сенсационным рассуждением, что искусства и науки не просто вредны, но опасны..!

Поразив всех и прославившись, затем старательно писал книгу за книгой, сентиментальные романы, путаные нелогичные трактаты, наслаждаясь манерной изысканностью письма.

«Душа законодателя — подлинное чудо», восторженно постиг он в писании «Общественного договора, или Принципов политического права». В потугах законодательного глубокомыслия трактат написался в нелепые выверты ничтожной зауми. Граждане обязаны договориться голосовать не так, как хочет каждый сам по себе, а как желает общая воля, которая есть их воля.

Бесполезно распутывать эту бессмыслицу. В попытках изящно сплутовать законодатель запутался сам.

Надобно быть или изящным, или внятным.

Сентиментальный писатель пустился в смехотворные обоснования. Народ плохо понимает, в чем благо, и как достичь его… но воля его направлена верно и прямо.

Посему, воле «общей» следует полностью подчиниться, голосовать не так, как хочет каждый сам по себе, но согласно народной прямоте: желая блага, но не зная, как достичь его… Математично…

Парадокс доказательства противного желаемому…

Но, слава богу, мало кто заметил. И написали портрет.

Вот откуда проник в библиотеку запах смысловой фальши, разложения, гниения смысла, расползания его… Мистически деформировалось пространство, и помрачение накрыло тайного советника вместе с Гофманом…

Богатый виноторговец Хатт по рекомендации Христиана Подбельского пригласил Гофмана давать уроки на фортепьяно своей молодой супруге Доротее; занятия сблизили их, пока приятельски, ей было двадцать семь. Видно, Хатту не хватало ума, во всяком случае, он был человеком без воображения. В городе пошли пересуды. Под благовидным предлогом (изучение юридических наук) занятия прекратились. Но не дружба. Приближение желаемого опыта Гофман передал в письме. Он немного важничал и преувеличивал. Хиппелю, 12 декабря 1794: «…В такой изоляции, в такой оторванности от мира я еще не был со студенческих времен. Со мной общаются лишь те, кто сами упорно этого ищут; им я уделяю минут десять, и баста. Думаю, что человек, плохо разбирающийся в людях, углядел бы в этом признак нелюдимости, однако то была бы ошибка. Я по-прежнему люблю людей, и если вновь и вновь начинаю ненавидеть тех, кто ненавидит меня, если при случае с удовольствием даю тумака тем, кто не отказался бы проделать то же со мной, если потешаюсь над теми, кто и в самом деле смешон, — все это вряд ли можно назвать человеконенавистничеством. Знакомства мои с дамами сводятся к нескольким фразам в общем разговоре (за исключением одной из них), и ни с кем я не желал бы продолжить беседу; уроки прошлого сделали меня умным и предусмотрительным; былой опыт научил, что множество разговоров при отсутствии конкретных дел — признак слабоволия. В этом меня трудно упрекнуть, к подобной категории я не принадлежу. Я редко бываю среди людей; избегаю, насколько возможно, глупых остряков и болтунов и в конце концов надеюсь добиться, чтобы меня оставили в покое. Даже появление на балах, как теперь, так и в будущем, en masque (в маске. — франц.), подчиняется данным правилам. Настроение неопределенное; лишь один-единственный человек мог бы его понять, но он отнят у меня, по крайней мере, на какое-то время. Итак, я постигаю искусство находить все в себе самом и надеюсь со временем отыскать, опять же в себе, нечто полезное… Однако вряд ли сердце мое утратит со временем чрезмерную восприимчивость… У Райденица нынче не принимают; занимаюсь, чем угодно, и дни бегут быстрее. … Очень сомневаюсь, что люблю свою Inamorata (возлюбленная. — итал.) со всей полнотой чувства, на какую способен, однако я не желал бы обрести предмет, способный пробудить дремлющие чувства, — это нарушило бы мой уютный покой, вырвало бы меня из состояния, быть может, кажущегося блаженства; я заранее пугаюсь, воображая множество неудобств, сопутствующих подобному чувству. Придут вздохи, тревожная неуверенность, беспокойство, меланхолические мечты, отчаяние рр. (латинское perge, perge — тому подобное). Поэтому я избегаю всего, что могло бы повлечь за собой нечто в этом роде. Любому проявлению чувства к Коре (Гофман называет Доротею именем героини оперы И.-Г. Наумана) у меня неизбежно сопутствует заготовленная исподволь какая-нибудь комическая выходка, и струны любви приглушаются так, что уже почти не слышно их звучания».

Сентиментальное самолюбование, взвинченность… Его предупреждали, Хиппель, двоюродный дед Фетери. Но велико было обаяние сближения. Видимо, Гофман решил, будь что будет. Надеяться, что внучатый племянник устоит перед соблазном, было маловероятно; старик Фетери понимал это, и, чтобы отвлечь, взял его с собой в поездку в один замок, куда его постоянно приглашали в качестве стряпчего, нотариуса. На каникулах ему нашлось дело. «Каким бы бодрым и свежим он себя не чувствовал, однако ж полагал, что в 70 лет не худо заручиться помощником. Словно в шутку он однажды сказал мне: „…Я думаю, что ты не прочь немного проветриться у моря и прокатиться со мной в Р… зиттен. Ты мне славно пособишь в некоторых весьма хлопотливых делах, а кроме того, хоть раз испытаешь себя и присмотришься к дикой охотничьей жизни, когда, утречком написав аккуратно протокол, потом покажешь, что ты способен заглянуть в сверкающие очи непокорному зверю, к примеру, длинношерстному свирепому волку или клыкастому кабану, а не то и уложить его метким выстрелом из ружья“. Я столько наслышался всяких чудес о веселой охоте в Р… зиттене и всей душой был предан добрейшему старому деду, и потому известие, что он на сей раз берет меня с собой, обрадовало меня чрезвычайно. Порядком понаторев в делах, которые ему предстояли, я обещал употребить все старание, чтобы избавить его от всех трудов и забот».

Поездка развлекла его как приключение; в воспоминаниях же соединилась с последующими событиями, полными мечтательного порыва, напряжения, внутреннего разлада, мрачных предчувствий.

Поехали они в метель, завернувшись в теплые шубы, в санях. Прибалтийские немцы переняли этот обычай в соседних Польше и России; в Европе во всякое время ездили на колесах.

Ехать было недалеко, но из-за метели путь оказался трудным. К воротам замка прибыли поздней ночью; им пришлось долго стучать, пока их услышали. Покои были уже приготовлены и натоплены. Проходили по длинным сводчатым коридорам; зыбкий пламень свечи в руке слуги бросал неверный свет в густую темноту… «Колонны, капители, арки словно висели в воздухе; рядом с ними шагали наши исполинские тени, а диковинные изображения на стенах, по которым они скользили, казалось, вздрагивали и трепетали, и к гулкому эху наших шагов примешивался их шепот: „Не будите нас, не будите! Мы безрассудный волшебный народец, спящий здесь, в этих камнях“. Наконец, когда мы прошли длинный ряд холодных мрачных покоев, Франц отворил дверь в залу, где ярко пылающий камин радушно приветствовал нас веселым треском. … Скоро перед камином появился накрытый стол; старик подал отлично приготовленные блюда; за сим последовала добрая чаша пунша, как только умеют варить на севере, что пришлось весьма по душе нам обоим, мне и деду». Замерзли и выпили не одну чашу. Последовало замечание деда: «Не пей так много, ты еще слишком молод. Это негоже».

Рокот и грохот морского прибоя, дикие крики чаек, носившихся взад-вперед и бившихся в окна, вой ветра в печных трубах и в узких переходах, дребезжащие стекла… Ночами эти звуки не давали уснуть и сон был тревожным. Гофман проваливался в него как в подземелье и плутал в нем, не находя выхода…

Старик пытался предостеречь и сделать внушение внуку. «Прошу тебя, тезка, противься глупости, обуревающей тебя с такой силой. Знай, что твое предприятие, как бы ни казалось оно невинным, может иметь последствия ужасающие: в беспечном безумии ты стоишь на тоненьком льду, который под тобой подломится, прежде чем успеешь заметить, и ты бухнешься в воду. А я остерегусь удерживать тебя за полу, ибо знаю: ты выкарабкаешься сам и скажешь, будучи болен и находясь в критическом состоянии: „Я схватил во сне небольшой насморк“; а на самом деле злая лихорадка иссушит твой мозг, и пройдут годы, прежде чем ты оправишься. Черт побери твою музыку, коли ты не можешь употребить ее ни на что лучшее, кроме как будоражить и смущать мирный покой чувствительной женщины». Не обошлось без замечания, что вообще негоже заниматься расслабляющим томным бренчанием на клавикордах, занятие недостойное мужчины; и дед не понимает, куда смотрит болван Хатт, а на его бы месте, мол, я выбросил бы тебя в окно, а вслед за тобой и чертов клавирцимбал, чтобы вы с ним вместе не докучали серьезным бюргерам.

Гофман молчал; деду возражать он не смел; деда он любил, хотя ему и было обидно: в словах старика была извечная правда. Приниженный и подавленный подобными разговорами, он впрямь увидел себя сумасбродным мальчишкой, не более…

Старый Фетери разговоров этих не возобновлял. На следующее утро, входя в судейскую залу, он промолвил: «Дай бог каждому надлежащий разум и старание соблюсти его. Худо, когда ни с того ни с сего человек становится трусом». Потом он сел за большой стол и сказал: «Пиши четко, любезный тезка, чтобы я мог прочесть без запинки».

В феврале Гофман опять писал Хиппелю: «Должен сказать, что я становлюсь другим. Душа моя вновь окрылена; я способен к действиям, не зависящим от жалких мелочей. У меня много планов, твердые непреложные решения зреют в моей душе…».

Сам запутался в любовных сетях.

В качестве художника он был никто. Все его попытки были лишь попытками вхождения в роль художника. В театре искусства он не добрался ни до кулис, ни менее до сцены; он застрял в гардеробе, в костюмерной, примеривая фрак капельмейстера, расстегнутый отложной воротник заправского художника, дымящую табаком трубку писателя.

Переживания были сильные, но ими он не владел; не было внутреннего равновесия, опоры; они владели им прихотливо. Раздражение из-за неприятных разговоров, замечаний; отовсюду он ждал агрессивных выпадов. Мрачная подавленность, ее слезы, муки совести, смятение. Переутомление, недомогание, мнительность. «…Меня доводят до отчаяния глупые ужимки подлой, ротозействующей черни — я хватаюсь за палку! Подумай, беды наши противоположны: у тебя избыток фантазии, меня же захлестывает действительность… Ты представить себе не можешь, как меня все это мучает — и моя судьба, мое призвание. Учение подвигается медленно и уныло, через силу делаюсь я юристом».

Осенью все удачно сложилось для ночных свиданий. Хатт поехал закупать продукцию винодельческих областей. Но интригу и авантюру заметили. Неминуемый скандал. Безумие, позор рpp.

И первую скрипку в этих концертах играл Отто-Вильгельм.

Хиппелю, 22 сентября 1795. «…И вот! …Позволь мне позаимствовать сейчас сравнение у моей возлюбленной музыки. Представь себе симфонию, СЫГРАННУЮ ВЫСОЧАЙШИМИ ВИРТУОЗАМИ, НА САМЫХ СОВЕРШЕННЫХ ИНСТРУМЕНТАХ, представь себе самое проникновенное место — адажио, исполненное пианиссимо. Твои чувства напряжены до предела — а тут выходит жалкий человечек и начинает на трактирной скрипке пиликать куплет из ничтожной уличной песенки. Скажи, разве ты не возмутился бы до глубины души? Тебя жестоко вырвали из сладостного, блаженного забвения, вызванного нежно-убаюкивающим адажио. Гнев, подогреваемый буйным темпераментом, немедленно заглушил бы все нежное в твоей душе, ты бросился бы на скрипача и в порыве ярости разбил бы его инструмент… (обломил бы ему скрипку об голову. — авт.). Да что толку? Музыканты сбились с такта, мгновенья теплого чувства, которое одно делает исполнение прекрасным, улетели, и вот уже все — брошенные в кучу ноты, расстроенные инструменты — говорит тебе: это прошло! Такова общая картина, такова первопричина моей тоски, источник бессонных ночей и бледности на лице! Где веселость, свойственная моему духу? Скажи, мой друг, что это — судьба или просто стечение обстоятельств, которые, как мы знаем, субъективны; отчего передышки выпадают на мою долю, лишь чтобы смениться еще более горькими мучениями? Будто все объединились, чтобы сделать дни мои невыносимыми. Пошла уже десятая неделя с тех пор, как я сдал экзамен, но из Берлина нет никаких новостей, и я все еще не приведен к присяге. Только бы начать работать. Я многого хочу добиться; и приложу все мои силы. Если бы мне удалось все, что задумано, иные были бы весьма удивлены. Но об этом мне совсем не хочется сейчас говорить, потому что окружающие откровенно смеются мне в лицо. Вообще, бог знает, какая случайность, или какой странный каприз судьбы забросил меня в этот дом. Черное и белое не столь противоположны друг другу, как я и мои родственники. Боже мой, что это за люди! Я, впрочем, признаю, что порою бываю весьма эксцентричным; но ведь и с их стороны ни грана терпимости. Толстый сэр, будучи для моей насмешки предметом давно исчерпанным, а для презрения слишком жалким, начинает выражать по моему адресу возмущение, которого я, право же, не заслуживаю».

Чем было исчерпано презрение, читатель помнит… И он предъявлял права на терпимое отношение!

Эксцентричность такая штука, кою или полностью принимают или решительно не признают. Середины, то есть терпимости, здесь не может быть по определению. Особенно если эксцентричность проявляет себя на чужом супружеском ложе.

Забавно, что он не заметил двусмысленной комичности рассуждения о симфонии, сыгранной на самых совершенных инструментах.

Гофман страдал, был несчастен, нелеп и смешон вместе.

На пределе напряжения жизнь начинает двоиться, рождая парадоксы, разного рода двусмысленности. Человек не владеет ни собой, ни ситуацией. Погружение в стихию женственной чувствительности слишком подвергало мышление наваждению призрачных смыслов и малодушию перед признанием смыслов реальных…

Им овладела ненасытность, а ему пиликают…

В октябре началась служба. Гофман был принят в полицейское управление на должность следователя.

Профессиональная надежность Гофмана подтверждена многими свидетельствами; относительно нее читателя не должна смущать ни малейшая тень сомнений. Это немецкая надежность. Никто не потерпит расслабленности, рассеянности; домашние заботы, сентиментальность остаются за порогом службы; работы всегда много, работать нужно честно и четко. Исполнив службу, отправляйтесь, куда хотите: в трактир, к подруге, но не пейте слишком много, а если ваша подруга чужая жена, исполняйте свой долг любовника незаметно для посторонних: мужа и прочих.

Служба подействовала на Гофмана благотворно на первых порах. Ему показалось, что страсть превратилась в спокойное пламя глубокого чувства.

Проходит месяц, и оказывается, что все, в чем он был абсолютно уверен, ему померещилось. Доротея начала упрекать его в недостаточной внимательности к ней; по мере развития отношений с женщиной, непременно оказывается, что мужчина недостаточно внимателен, а она слишком капризна.

«По сути дела, здесь оказываешься довольно жалким существом: мнишь себя свободным и счастливым, но более, чем когда-либо зависишь от условностей и капризов. Горько признаться, что я иногда переживаю здесь гнусные дни. Если б я мог делать, что хочу, я уж не торчал бы тут, но приказал бы выводку Мелузины (змеям. — авт.) и Аполлону прохрипеть мне двойную сонату из пивной бочки!».

Доверчивый, верный, отзывчивый Хиппель, полагая в написанном хороший знак, предлагал ему помочь выбраться из Кенигсберга.

Не успели высохнуть чернила на письме Хиппеля, а Гофман опять запутался в тенетах, длинных волосах Доротеи…

Признавался Хиппелю, что ему совестно писать… но насчет Хатта прошелся: трусливо охраняет свою жену…

Поскольку трусость Хатта все возрастала, симфонии пришлось прекратить и заняться сочинительством…

«…Вечерами и допоздна я превращаюсь в весьма остроумного автора». Надо сказать, даже в более остроумного, чем ему хотелось бы…

«Ты представить себе не можешь, как сейчас взялась за меня фурия композиции, как в музыке, так и в писании романов рp. Самое лучшее бросить в огонь все, что покажется плохим». Он слыхал, что настоящие авторы бывают недовольны и бросают написанное в огонь…

Надо бы. Так полагается. Но нечего.

Все, выходившее из-под его пера, казалось ему хорошим. Как настоящему заправскому графоману.

Что же заставляла его выводить на бумаге фурия писания романов pp?

Начал Гофман лихо, принялся писать сразу два романа: «Корнаро. Мемуары графа Юлиуса фон С.» и «Таинственный».

Название первого напоминало Шиллера: «Духовидец. Из записок графа фон О.». И потом, в неполных двадцать лет самое время заняться мемуарами. Поделиться опытом и мудростью…

Непорочной белизны бумага усердно заполнялась графоманским манерным, ходульным многословием следователя кенигсбергской полиции.

Поспешно стремясь к самовыражению, он не имел глубокого замысла, слишком полагаясь на пламенность порыва, а в технике письма на манерную изысканность изящных сантиментов.

Писатель находит жанр и форму выражения, когда слово становится похоже на жест. Когда сила внутреннего содержания выражается непосредственно, как движение. Но чтобы свободно и естественно двигаться, нужно очистить чердак от хлама.

Гофман приобрел некоторый опыт. Но в его чернильнице были штампы сентиментализма и позерства. Он был героем романа художественных НАМЕРЕНИЙ.

Романтический герой весь заполнен ощущением своей необычайности. Ничего более внятного добиться от него невозможно. Далее этого он двинуться не в силах. В это он вкладывает душу, этим томится, мается, разладом с тусклой повседневностью себя изводит…

Письмо Хиппелю в конце января 1796: «Мелкий сброд, что порой окружает меня, считает меня глупым… А между тем я еще ни разу не метал бисер перед свиньями и чувствую, что сам по себе кое-что стою». И вслед: «…Как бы хотелось мне пробиться — пусть даже силой — сквозь строй ничтожных мошек, сквозь строй людей-машин, что окружают меня пошлыми банальностями».

Семья решила выслать его из Кенигсберга под опеку дяди Иоганна-Людвига, тайного советника, в горную Силезию. Пришлось ждать несколько месяцев.

Но раньше внезапная смерть вырвала из их круга Альбертину Гофман.

Непрочность и зыбкость существования…

Он жаловался Хиппелю: «…до полночи меня истязают длинными нравоучениями».

Наконец, час расставания настал. Гофман раскланивался соседям. Почувствовав, что еще немного — и он разрыдается, выставив себя на посмешище, юноша поспешно сел в карету.

Когда проезжали мимо ее окон, он махнул ей рукой…

Глава третья

Семейная ссылка

Монах, мятежный езуит…

А. С. Пушкин

Крестный, дядюшка Иоганн-Людвиг, неплохо относился к Гофману. Племянник кинулся к нему на шею, вспомнив о своих бедствиях — после того, как забыл о них, выпив много вина и вкусно поев в придорожных трактирах с добрым малым попутчиком пуговичником («Пуговицы важнейшая часть одежды, молодой человек. Без пуговиц никто не смог бы застегнуть штаны, даже король»).

Сцена поразительно напоминала аналогичную из романа Ивана Гончарова «Обыкновенная история». Сквозной темой романа были романтизм, дядюшки и тайные советники.

И так же, как демонический дядюшка в очень умном и глубоком романе, дядя Ганс отстранился, избегая нежных сентиментальных объятий, и спокойно вылил племяннику на голову ушат ледяной воды в виде четких разумных советов. Прежде всего, больше никогда не писать ей, дабы письма нельзя было приобщить ad acta (к делу. — лат.).

Гофман неосновательно полагал, что сочувствие дяди Ганса распространяется и на его безумства.

В слезливом письме он пожаловался на это Хиппелю, не понимая, что Хиппель сочувствует ему с каменным лицом. «…Кто мог бы сделать меня счастливым, стал мне отныне чужим!».

Комнату делили вместе с кузеном Эрнстом-Людвигом-Гартманом. Здесь были две кузины, одна из них Минна, с весьма неплохой фигурой.

Госпожа советница была к нему добра.

Глогау (Глогув) глухая провинция; ни театра, ни маскарадов. Польский горный край.

Первое время на него напали вялость и сонливость. Нелегко сразу приспособиться к перемене климата, из равнины попасть на высоты в горы. Надо же еще и служить. Скучно. Завалы документов.

Но Гофман помнил о призвании. Он сам сшил себе тетрадь и назвал «Бессвязные мысли». Пригодятся, когда в голове прояснится. Некоторые время погодя, рукой кузена было приписано: «Крайне…”. Сначала он обиделся. Перечитал. Верно: крайне бессвязные, бессвязные мысли…

Познакомился с Иоганном-Самуэлем Хампе, таможенным чиновником несколько старше него, замечательным человеком, композитором.

20 июля, спустя месяц после приезда, поздно вечером после дождя Гофман пошел в церковь иезуитов; там писал фрески итальянский художник…

Хиппелю: «Я только что вернулся из церкви Иезуитов. Ее заново расписывают, и мне пришла в голову сумасбродная идея предложить свою помощь; юристы на меня, возможно, обидятся!».

Несколько часов по вечерам он проводил теперь там, помогал и охотно учился.

Когда служба мешала пойти в храм иезуитов, он опять сникал. В сентябре: «…Вечерами мной овладевает духовное бессилие; фантазия же неустанно следит за моими веками, чтобы, едва они опустятся, в ярких красках воспроизвести все неприятности, когда-либо случившиеся со мной, и показать будущее, которое вполне достойно моего прошлого».

Молинари восхищал его. «Человек, коего я видел в своих мечтах, явился, словно призрак, он пролетел надо мною, будто добрый гений, разбрасывая в воздухе лепестки роз. Он пользуется здесь дурной славой… В его красивых глазах временами мелькает злорадство. … Огненным духом проникнуты все его произведения… …Все было бы неплохо, если бы увлечение у меня, как всегда, не превратилось в страсть. Моя горячность, да, мое неистовство во всем, что дарует подобные ощущения, убивает во мне все хорошее. К черту летит жизнерадостность, разрушены мечты о счастье, в этом мы с Молинари похожи. Оба дети несчастья, оба испорчены судьбою и самими собой!».

Весной скончался Кристоф Гофман; пришлось ехать в Кенигсберг, там он пробыл месяц, разговаривал со старшим братом, не избегал Доротеи, завел тайную переписку; ими был затеян развод…

Подкоп под бюргерский дом Хаттов был показан, найден, засыпан. Крестный все узнал.

Хуже всего были не жесткие короткие фразы, но то, как мрачно сверкнули орлиные глаза Иоганна-Людвига…

Холодная осень и ясный горный воздух отрезвили его. Спустя некоторое время Гофман помолвлен с Минной.

Наконец все начало складываться неплохо. Наметился перевод дяди в Берлин старшим советником верховного трибунала. Гофмана он забирал с собой: ему нашлось место в апелляционном суде.

В Берлин! В столицу! В центр искусств и изящных наук! Никаких планов! Наслаждаться жизнью!

Не написав Хиппелю, стремительно Гофман направился в путешествие в Саксонское королевство горными дорогами, проехал Богемию, достиг Дрездена. В пути писал письма Минне, вел дневник познавательного путешествия, питая надежду написать на основе заметок небольшую книгу.

В начале осени он в Берлине. Письмо Хиппелю 15 октября 1798. «Мой дневник лежит не оконченным. … Я вспоминал тебя, стоя у скалистой пропасти меж огромными отвесными стенами, громоздившимися с обеих сторон; ели выше самых высоких мачт казались мне сверху низким кустарником, проросшим, будто мох среди камней. Прямо передо мной со страшным громовым ревом с высоты двести футов срывался вниз Цакен. …Неподалеку от Вармбрунна, мы отправились лесом, который постепенно поднимался в гору в направлении Цакена. После двух часов пути я услышал вдруг необычайный шум, то был водопад. Все сильнее звучал он в расселинах скал, по мере того как мы приближались к нему. … Огромный водяной столб, казалось, падал в бездонную пропасть. Теперь предстояло спуститься, чтобы снизу увидеть водопад во всем его гигантском величии. Но так как скалы поросли гладким мхом, земля осклизла из-за дождя, да и сам по себе спуск был небезопасен, из всей компании я один решился последовать за нашим проводником, маленьким мальчиком. С трудом спустился я с приличной высоты, и тут обнаружил вертикально висящую лестницу, ею пользуются при сплавке леса. Наконец я оказался в ущелье, неподалеку от Цакена, примерно футах в двенадцати над водой тянулась узкая тропа. Я пошел по ней, чтобы приблизиться к той части скалы, что нависла над серединой реки, и уселся здесь. Величие, благородство, не могу описать тебе ужасающей красоты открывшегося передо мной зрелища. Солнце искрилось в водопаде, похожем сейчас на расплавленное серебро. В водяной пыли, коей пронизан был воздух вокруг скального водоема, сияли тысячи разноцветных радуг».

Книгу он не написал. Водоворот берлинской жизни закружил его. Предлинное письмо другу заканчивалось: «Прости, дорогой, мою болтливость, это ведь моя любимая материя! Если мне вновь посчастливится увидеть тебя, как много надо будет тебе рассказать! Спеши, спеши как можно скорее в мои объятия. Король собирается устроить блестящий карнавал. Дают двенадцать итальянских опер. Как ты смотришь на то, чтобы приехать на карнавал?!».

Невероятно, но за два года в Берлине он умудрился не жениться на Минне. В принципе, все зависело от дяди Иоганна-Людвига, стоило ему намекнуть… но тайный советник подозрительно посматривал на самостоятельную жизнь племянника. Похоже, он ветрогон, пустейший человек, ведь его папаша промотал-прокутил жизнь. Вот почему, видимо, он не позаботился, чтобы племянника оставили в Берлине после очередного экзамена на чин.

Выдержав испытание на звание асессора, Гофман получил назначение в польские провинции.

Глава четвертая

Раскочегаренный самовар

Мы метали молнии.

Гофман

В 1772 Польшу оккупировали и разделили соседние государства. Пруссия, Австрия, Россия полагали, будто польский вопрос решен. Но сами надолго создали напряженную политическую проблему. Поляки не смирились с потерей независимости.

В Познани, куда приехал служить Гофман, главная улица называлась Вильгельмштрассе и постепенно перестраивалась, приобретая вид берлинской Линден. На ней, в наиболее престижной части города, использовав повышение жалованья, стремительный артистичный ассесор снял квартиру в доме придворного типографа Якоба Декера.

Развлечения были не столь изысканны и разнообразны, как хотелось. Однако, перенесенный в незнакомую обстановку, негерманскую среду, Гофман в привычном ритме, но усиленном ощущением новизны, со рвением ненасытной молодости принялся предаваться рассеяньям и забавам.

Клуб образованных господ «Ресурса», в который он был немедленно радушно принят, забавлял юмористическими наблюдениями. Клуб предназначался для восстановления ресурсов, отдыха в приличной обстановке. Сюда приходили сыграть в шашки или шахматы, выкурить трубку «пользительного голландского табака», доставленного прямо с острова Ява, почитать газеты, поговорить о политике, «этом дьяволе Бонапарте», выпить, закусить. На Гофманов острый глаз и карандаш попадались занятные портреты.

Общение с сослуживцами, приятелями происходило в основном в трактирах, ресторациях. Гофман с присущим ему гурманством принялся распробовать изобильную польскую кухню: со сметаной, блинами, пирогами, таящими во рту жирными вкусными колбасами, ветчиной, жареной печенью, со всякими подливками, запивая наливками, настойками, водками всех сортов… в силу увлекающегося темперамента не мог остановиться, объелся… и заболел. Слишком сочно, желчный пузырь не справился…

На время болезни его приютил старший приятель Иоганн-Людвиг Шварц, государственный советник. Веселостью и добродушием он составлял полную противоположность берлинскому И.-Л. Надобно заметить: две стороны архивариуса Линдгорста…

В 1800 году Гофман писал Хиппелю в Данциг, Гданьск. «Я страдаю уплотнением печени и, будучи убежденным противником любых лекарств и врачей, вынужден все же прибегнуть к помощи доктора, который, желая помочь мне встать на ноги, сочиняет ежедневно за моим письменным столом пространнейшие рецепты. В остальном жизнью вполне доволен, ибо, слава богу, уже наступил октябрь, и я семимильными шагами приближаюсь к поездке в Берлин. Поскольку все неприятности не без основания я приписываю нынешнему своему переводу сюда, то и болезнь отношу исключительно на счет здешнего образа жизни, к которому черт знает как привыкнуть. Перегруженность работой, польская кухня, не перевариваемая для немецкого желудка, отсутствие развлечений, призванных беречь наши природные силы и сообщать духу бодрость и выдержку, — все это в течение длительного времени способно расшатать самое крепкое здоровье. … Теперь я уже лучше приспособился к болезни, даже в доме обо мне заботятся, поскольку я сумел в какой-то мере расположить к себе жену государственного советника Шварца; она печет вкусный пирог со сливами, а еще рецензирует в литературной газете романы. Он… человек далеко не глупый, написал весьма остроумную книгу „Принципы неразумного надзора“ и тоже сотрудничает в литературной газете. Кроме того, Шварц один из членов разогнанного ныне веселого кружка, собиравшегося в 1779 — 1780 в Хальберштадте. Общение с ним, как ты догадываешься, дарит мне немало приятных часов».

Шварц был сатирическим писателем, вольномыслящим рационалистом; в качестве вольнодумца удостоился косого взгляда начальства, вероятно также и тайного надзора полиции. Позже написал интересные «Записки из жизни делового человека, поэта и юриста».

Гофман попробовал карты и рулетку. Кто ищет в ощущениях упоений, беззаветной всепоглощенности, захватывающего, соблазн неотразимый… Диковинное сплетение случайностей заставляет стремиться духом в темное царство загадочного предопределения… Фараон, штос — простая игра… заставила его провести напряженную бессонную ночь за картами…

Наутро, бледный, разбитый неизвестно зачем потерянным бессмысленно временем выпытывания воли фатума в пустяке расклада карт, Гофман дал себе слово не ставить более денег и не проводить ночей за зеленым сукном. И слово сдержал…

В столицу его тоже не тянуло. Появилась она. Михали тростинка, Тшцинска, ясноокая полька.

Волосы были длинные темные с блеском.

Настоящий знаток архитектор отозвался бы с похвалой о чистых пропорциях ее стана. Плечи и грудь говорили о хрупкости и изяществе. Держалась просто, доверчивая, рассудительная, немногословная.

Весь ее прелестный облик был пленительно милым.

Светлые улыбающиеся глаза…

С чудесной девушкой познакомился он в приветливом доме советника Шварца. Старина Шварц обладал притягательным неотразимым обаянием, мужчина в самом расцвете сил, душою был молод, и друзья его были молоды. Дом государственного советника был настоящим клубом веселья, шуток, забав, вина, чая, пирогов, подающих надежды талантов; ресурсы здесь сверкали, искрились мощным фонтаном.

Гофману везло. Написал водевиль «Шутка, хитрость и месть», и немецкий заезжий театр немедленно принял его, открыв им гастроли на местной сцене.

19 век встретили подобающим шумом, пальбой из пушек, фейерверком, хлопаньем пробок шампанского.

Новогодние карнавалы плавно перешли в масленичные.

Пришла весна в дымке свежей зелени.

Дикий парк, погруженный в густые заросли кустов роз, шиповника… здесь находились укромные уголки, жасминовые беседки… Миша…

На ней он женился бы не раздумывая. Но он был помолвлен. Надо было расторгнуть помолвку.

Неслыханное, скандальное затевалось им предприятие. Представляя, что придется перетерпеть, он медлил…

Поехал в Данциг в гости к Хиппелю. Встретились радушно, но Гофман был задумчив. В разговоре сквозила пустотами рассеянность, отвлеченность.

Прощаясь с Гофманом, Хиппель был грустен. Наверно, с их дружбой происходило то же, что со всем остальным в этом мире.

Не зная, что сказать и находя слова бессмысленными, Хиппель протянул руку. Гофман крепко пожал ее; он понял, холодный, невозмутимый, рассудительный Хиппель предан ему, он верный друг. Он знал, что непременно напишет Хиппелю, но не сейчас. Проблема мучила его.

В Познань прибыл новый командир пехотного полка генерал Вильгельм фон Цастров. Карнавал, на котором веселилось пестрое общество всех сословий и званий, не понравился ему. На его балы приказано было пускать лишь дворян, военных и чиновников рангом не ниже государственных советников. Генерал предпочитал веселиться величественно. В «Записках» Шварц иронизировал над педантической спесивой ограниченностью генерала. «Это весьма не понравилось судейским комиссарам, у которых были самые красивые жены, а также молодым неженатым советникам, влюбленным, как правило, в этих жен. Поскольку принципы французской революции уже пустили корни в Германии, то все, притязавшее на аристократизм, было ненавистно молодежи». Чванный вояка вызывал острые насмешки.

Фонгенерал был раздутым фельдфебелем. Мелкий деспот в больших чинах. Рыча, командовать и подавлять. В этом заключался весь его кругозор. Генерал гордился, что двадцатилетним солдафоном предложил великому королю Фридриху II plan de campagne (план кампании. — франц.), за что был награжден орденом pour le mérit (за заслуги. — франц.).

Без сомнения, это была одна из таких «диспозишен», какую составили союзники в декабре 1805 под Аустерлицем. Стоило двинуться вперед дивизии Фриана, как вся позиция была раздавлена словно песочная крепость.

Познаньская молодежь находила, что «женераль» (франц.) совершенно напрасно надувается надменностью и спокойно может подтереться своим Le Plan.

В кружке Шварца составился заговор. Характер Гофмана всегда порывался проявить себя в анархическом бунте, стихийном восстании, сатирическом штурме — при первом же подвернувшемся поводе — с первым же попавшимся под руку предметом… Ах, дразните штандартом бюргерства — штанами?! Вот вам..! Ночным горшком! Получайте! …На сей раз ему попался генерал. …Генерал?! Пусть будет генерал! Вручить ему полковой самовар!

В карнавальную толпу запустили карикатуры.

«Когда кто-нибудь в одном углу смеялся и разъяснял смысл рисунка окружающим, он и не подозревал, чтобы в другом углу точно так же смеялись над ним самим». Парадокс всеобщего смеха. Всемирной комедии.

«Один вполне достойный человек, которому местные сплетни приписывали противоестественную привязанность к своему егерю, был изображен с удивительным сходством, в натуральную величину, целующим ему руку. Двое молодых поляков, ведущих довольно разгульный образ жизни, мчались наперегонки, как на скачках, к конечной цели, тюрьме; толпа евреев, стоявших возле тюрьмы, кричала: „Оны вже едуть!“. …Господин, сразу узнаваемый благодаря сходству, изображен был в момент, когда пытался напялить парик на свою лысую голову. Лысый череп был разделен на несколько участков, где обозначены были самые гнусные пороки. Подпись гласила: „Newton couvrant ces plattitudes“. …Сам генерал в мундире изображен был полковым барабанщиком; только вместо барабана на нем висел самовар, по которому генерал барабанил двумя чайными ложками: „К чаю! К чаю!“. …Двое помещиков, не имевших средств оплатить наемный экипаж, но желавших с шиком появиться на балу, наняли инвалида, который тащил их на плечах в корзине. Некий лейтенант, известный всем как заядлый картежник, представлен был в виде пикового валета, да еще с такой достоверностью, что тут же стал всеобщим посмешищем. Горняк, держа перед собой раскрытый нотный лист, вел под руку жену; в корзине у него сидел петух, который клевал жену в нарядный гребень; все в этой картине жило и не требовало пояснений».

Корзины, петухи, шпоры… Все это должно было произвести переполох в курятнике! И произвело!!! Да какой!..

Багровый генерал смял карикатуру с самоваром… Потребовал поймать!!!

Поймать на маскараде…!!! На завтра розыгрыш продолжался.

Смутьяны расклеили афиши, что смутьянов разыскивает полиция. Генерал кипел. Карнавал продолжался.

Раскипятившийся генерал предчувствовал, если… (взорвется…). Вновь появились художники. Их заметили. Но они нырнули в круговорот, затерялись в толпе со своими папками… Генерал не выдержал… Его превосходительство было поражено в самых драгоценных чувствах, в самую середину! Карикатуристы издевательски сатирически смеялись, а он не мог выстрелить в них из пушки! Свирепый кабан не может уснуть, генерал тоже. Разъяренный, за полночь влетел он в кабинет, сел и настрочил рапорт в Берлин. Немедленно со срочной депешею во тьме во весь опор поскакал гонец. Бунт! У пехотного генерала на карнавале разразился мятеж! Карнавал грозил перейти в революцию, выйти из берегов, затопить все! Захватить пушки!

Фонгенерал указывал в донесении на государственного советника Шварца: несомненно, повинен в причастности к заговору, ежели не в самом прямом подстрекательстве на подрыв авторитета властей и крайне неверноподданное ехидство.

Самое поразительное, в Берлине эту взревевшую спесивую глупость приняли всерьез.

Иоганн-Готфрид Гердер за несколько десятилетий до этого написал: «Государство — машина, а машина лишена разума».

Над карнавалом учинили следствие, хотя никто не был убит, побит и даже помят.

Следствие по всем правилам, но без пыток. Великий король Фридрих II, хотя слыл философом, отменил… несколько поспешно и опрометчиво.

Свидетельские показания. Допросы подозреваемых в валянии дурака.

Сатирический бунт был подавлен.

Последовали административные взыскания по службе.

Назначение Гофмана в окружное управление было отменено. Его перевели государственным советником в маленький Плоцк среди болот и лесов.

Словно он совершил должностное преступление.

О скандальном происшествии кудахтала вся благонамеренная Германия.

Гофманова родня с прискорбием вынуждена была признать, что в почтенном роду юристов завелся сатир. Клоун в мундире государственного советника.

Гофман написал дяде Иоганну-Людвигу смиренное, почтительное, рассудительное, основательное письмо, излагая убедительные доводы, принуждавшие его расторгнуть помолвку; доводов было много, и все были поданы в пристойной форме. Старинная дилемма долга и нежного чувства разрешилась не в классической манере, а в романтической. Наступили иные времена.

Миша переехала к нему жить. НАЧАЛСЯ ПРЕДСВАДЕБНЫЙ МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ ЯКОБУСА ШНЕЛЬПФЕЙФЕРА; как хотел он назвать свой роман о веселой жизни с Мишей.

Гофман принял католичество. В июле, повенчавшись в католическом храме (хоть в магометанском! Мише пошли бы шальвары!) Гофманы поехали в ссылку…

Глава пятая

Административная ссылка

Не выходите ночью на болота…

Артур Конан Дойл

…Хорошо, что с ним была Миша. Страшно было попасть в такую глушь одному.

Страх превратился в напряженную тревогу, навязчивую заботу, как выбраться из болотистого непролазного глухого лесного края; здесь были дебри и топи… На краю света…

Ощущалась такая заброшенность, что ночами охватывало уныние и жуть; ночь казалась первобытной, беспредельной, поглощающей даже искру… Объятия Миши тоже были первобытны и дики… но давали забвение…

В Берлине есть достойные, умные, вполне порядочные, приличные люди. Они способны правильно понять ситуацию, им чужда верноподданническая низменность убогих подлых душ, которые готовы затравить, изничтожить беззащитного человека. Должны помочь…

Надо написать Хиппелю, попытаться… молчание затянулось… У него есть связи…

Да, да! Необходимо действовать по всем направлениям: писать, напоминать, просить!

Хотя очень неприятно. Виноватый на ломаный грош должен выкладывать оправданий на сто рейхсталеров, доказывая необходимость помилования.

Помимо того, ведь это испытание на прочность отношений; самой веры в человеческую порядочность. Не побоится ли человек вступиться за беднягу, оказавшегося в немилости у властей? Достанет ли на это смелости, самоуважения, благородства у его знакомых?

Не махнет ли на него рукой Хиппель? Во мнении родственников Эрнст докатился… А Хиппель признает и разделяет бюргерскую мораль…

Гофман хорошо знал бюргерские нравы: нарушен долг благодарности… Кто-то нравится ему больше… Но семейный очаг можно завести с любой хорошей женщиной, а если у тебя долг, здесь уже не к чему рассуждать; главное, чтобы она знала свой долг супруги и матери.

Судили его наверно и похуже, будучи неспособными представить и попытаться вникнуть в то, что есть более сложные, непрозаические люди, внутренняя суть которых не приемлет тусклый, размеренно однообразный быт.

Едва приехал, и взывать о помощи? Он не мог. Но неудобно было также после долгого молчания подавать знать о себе, словно ему лишь в тяжелой ситуации понадобился Хиппель. Ведь он собирался написать независимо ни от чего. Необходимо было выдержать время и такт. После нового года написал в виде осторожного вопроса: мол, как ты там? Ничего не сообщая… И только когда получил дружественное письмо, расписался подробно.

25 января1803. «Я хотел забыться и стал одним из тех, кого директора школ, проповедники, дядюшки и тетушки называют непутевыми. …Я жил… среди чрезвычайно веселого братства; последние сверкающие молнии, которые мы метали, оказались столь гениальными придумками, что опалили волосы и бороды обидчивым людям, коих мы напрасно сочли безобидными. Они взъярились и позаимствовали на берлинском Олимпе такие ответные молнии, что ныне и зашвырнули меня сюда. Здесь умирает всякая радость, здесь я погребен заживо».

Гофман круто заварил кашу. Хиппель взял большую ложку и провернул эту арестантскую «керзу». Принялся помогать расхлебывать…

Веселья здесь было мало. Сослуживцы — дюжинные незамысловатые люди, «погрязшие в тине пошлости», не помышлявшие об ином, не придававшие особенного значения «глуши, исподволь опустошающей душу».

Но Плоцк был древен, со значением. Здесь находился епископский дворец. В нем заседали судебные палаты. Сюда Гофман ходил на службу.

Некий немецкий чиновник в описании Плоцка выражал здоровый оптимизм. Несмотря на неудобства, местность эту следует осваивать. «…Здесь должна быть резиденция обеих судебных палат, здесь много богатых доходных мест и расквартирован также стрелковый батальон Хинрихса, на строительство гарнизона которого израсходованы немалые суммы».

Гофман, как человек более изысканного духовного склада, вовсе не испытывал административного восторга оттого, что ему придется осваивать эту местность, из-за немалых израсходованных сумм на немецкие судебные палаты и славный батальон Хинрихса: чтобы из-за этакого вздора здесь была загублена его молодость…

В повадке судьбы появились приятные обнадеживающие признаки. Родственники не отреклись от него даже в сомнительной неловкой ситуации. Ему написал кузен Эрнст-Людвиг-Гартман. В дальнейшем он стал снабжать его новейшими журналами, пересылая их из Берлина ему на болота.

Из журнала он узнал о конкурсе на лучшую пьесу, что подвигло его на сочинение комедии «Награда». В сентябре 1803 он послал ее жюри, возглавляемому известным драматургом Августом фон Коцебу. Ее нашли остроумной, но денежной награды она не получила.

Стиль Гофмана к тому времени стал сильнее, прямее, мужественнее, свободнее; элегантно — не значит извилисто, витиевато…

В письме на конкурс он писал: «Автор прилагаемой комедии „Награда“ выбрал среди множества сюжетов, являвшихся ему, простейший; его разработка и обусловила изначально несложные характеры персонажей. Удалось ли автору, тем не менее, сделать целое интересным, сей вопрос предстоит решить ареопагу… Если же все произведение сочтут орфографической ошибкой, автор посвящает его тому из членов ареопага, кто носит локоны или завивает волосы — бумага для этого достаточно хороша и мягка».

Гофман начал делать записи ночами, завел дневник… дневник? … Поразительные ноктюрны: ничего подобного по духовной подлинности, огненности, немецкая литература не знала…

Началу ноктюрнов предшествовали таинственные обстоятельства. Незадолго перед тем их с Мишей разбудил грохот: громкий требовательный стук в дверь… Они замерли, стук не повторился. Стало тихо. Наверно заблудившийся пьяный бродяга перепутал…

Спустя несколько дней из Берлина пришло письмо с черной сургучной печатью. Кузен сообщал, что дядюшка Иоганн-Людвиг скончался от воспаления легких в ночь на 25 сентября, как раз тогда…

Доконал!!!..

Вместе с горечью и сожалением мистический страх охватил Гофмана. Миша высказала совершенно естественную мысль, что той ночью дядюшка приходил проститься…

Гофман решил проявить мужество и не поддаваться малодушию; начал записи, как наметил, 1 октября. «Слезы не хлынули у меня из глаз, я не кричал от ужаса и боли, однако облик человека, которого я почитал и любил, неотступно стоит перед моим внутренним взором, и видение не покидает меня. Целый день душа моя в смятении, нервы настолько напряжены, что я при малейшем шорохе вздрагиваю». Ночь. Вот он один за письменным столом. Миша спит. Со всех сторон обступает мрак…

«Боже милостивый, почему именно дядюшка должен был умереть в Берлине, почему не…”. Сэр? Никчемный горе-дядя..?

Дядюшка приходил проститься…

Грохнул как следует в дверь, от души… Чтобы напомнить кое-то дорогому племянничку…

«Впрочем, дела мои, кажется, устраиваются неплохо. Шметтау очень обнадежил меня насчет возможного перевода».

Невзирая, что ходят здесь всякие и грохают в двери…

«Мало радости, однако, видел старик; трудами он довел себя до смерти; такова была расплата за долголетнюю службу; о, ремесло юриста сопряжено с большими неприятностями: чем старше становишься, тем больше появляется работы, совсем как у Уленшпигеля».

Назавтра, раздраженно взвинченный, озабоченный сверх необыкновенного, Гофман кинулся тормошить причастных, введенных в курс его дела…

«Днем у Гильтебрандта (Иоганн-Фердинанд, старший советник юстиции — авт.), много говорили о переводе — он настаивает, что это нужно держать в тайне!».

Гофман впрямь как ребенок: ну, конечно же в тайне! Гильтебрандт видит, как он мается, не находит себе места, ищет спасения в разговорах, надеясь успокоиться, ослабить напряжение… Нельзя поддаваться малодушию. Надо взять себя в руки: вот так! Вот так взять себя в руки! «После обеда написал кузену и Фоке (Иоганн-Дитрих, советник канцлера — авт.) грустное и смиренное письмо…».

Гофману приходит в голову сделать автомат и странные мысли по этому поводу… автоматизм и легкость переключения в разные состояния: художника и рассудочного чиновника… словно в нем сосуществуют два совершенно разных существа… независимые…

«Еще одна отличная мысль! С моими музыкальными идеями обстоит так же, как с идеями флорентийского мученика Савонароллы, историю которого я читаю… Сначала в голове творится нечто невообразимое, затем я принимаюсь поститься и молиться, значит, оказываюсь за роялем, закрываю глаза, отгоняю от себя все пустые мысли и пытаюсь воспроизвести музыкальные фразы, звучащие в сознании; вскоре тема звучит отлично, я подхватываю и записываю ее, словно Савонаролла свои проповеди. Неужели другие композиторы творят так же? Вот чего никогда не узнает государственный советник в Плоцке!». Ночное полное переключение; он словно призрак…

Написал Хиппелю. «Ты пишешь, что бродишь среди низкорослого кустарника, так что приходится склоняться к нему; я здесь брожу по болоту среди низких колючих кустов, до крови терзающих ноги. В приличном обществе я не могу появиться, пока не отмоюсь основательно после болота, в котором даже брюки промокают — это отвратительно! Можешь представить, каких усилий стоит не провалиться туда совсем!».

После письма Хиппелю запись поздно ночью. «Жалкий во всех отношениях день… Работал как лошадь, рылся в пыльных актах… Когда я вновь увижу Тебя, Твое бледное лицо? Когда я буду снова слушать, как Ты играешь с глубоким чувством, добряк Хампе!? Клянусь небом, я так утомлен! Стал таким прозаичным из-за проклятых актов! Я не смог бы сегодня набросать и вальса!».

Гофман каждый день ждал почту… «Снова почтовый день и снова — ничего! Ничего! … Я сегодня так не в духе, так раздосадован, что мне ничего не удается!».

9.10. вс «Черный день. Работал до 12 часов ночи».

17.10. «Работал целый день. Увы! Я все более превращаюсь в истинного государственного советника. Кто мог предположить это три года назад? Муза ускользает; архивная пыль застит взгляд на мир, делает его мрачным и пасмурным! …Дневник становится любопытным, ибо он свидетельство жалкого состояния, в которое я здесь погружаюсь. Где мои высокие намерения! Где мои прекрасные идеи в искусстве?»

Гофман настолько подавлен, что не в силах писать. 18 — 25 помечено латинским Dies tristes et miserabiles, печальные и скорбные дни…

Но затем внезапно Гофман получил журнал Коцебу «Независимый», редактор напечатал его опыт, безымянную статью «Письмо монаха своему столичному другу».

«…Раз двадцать окидывал листок умиленным полным отцовской любви и гордости взглядом. Славное начало литературной карьеры! Теперь нужно создать что-нибудь очень остроумное!».

Но вновь длинной вереницей проходили ничтожные дни бумажного человека, изводящего чернила на юридической каторге…

18.10. «Я остаюсь прозябать… я забыт».

Ночные записи были надолго заброшены. Но в декабре появилось продвижение в его деле, предлагали Варшаву.

Последняя запись в прерванных ноктюрнах была «А теперь я хочу написать книгу!»; возобновил спустя полтора месяц продолжением этой фразы: «…о пестром мире, заключенном в моей черепной коробке… …Кирхгейм, Гильдебрандт и Ланге были здесь. Все трое готовы были ринуться в огненную печь попойки в Редутном зале! Они звали меня с собой! Боже сохрани и помилуй! Мои способности саламандры имеют пределы». Огненной саламандры…

Но после он все же изрядно выпил, шесть часов просидев «…в «Новой Ресурсе» — с Бахманом и Ланге распили епископского (Вильгельм-Людвиг фон Бахман, правительственный советник, старше на десять лет, и Генрих-Фридрих Ланге, правительственный советник, ровесник. — авт.). Ужасное напряжение вечера; накатывает страх смерти… двойник…”. В воображении разверзалась бездна…

Оправился и — снова в «Ресурсе» …и снова пил… «Вечером в „Ресурсе“ с Бахманом и Гильдебрандтом ел икру, а с Ланге пил епископское. Очень смешно было слушать проекты законов. Большой медведь (председатель палаты Бейер, по-немецки фамилия созвучна слову медведь. — авт.) высказывал свои пожелания с таким выражением лица и таким тоном, что смысл слова „пожелание“ сразу был ясен: „Я большой медведь, и кто не хочет испытать на себе, сколь тяжелы мои лапы, пусть спешит выполнить мои приказания“».

Гофман не очень был доволен сослуживцами. А «дюжинные люди», надо сказать, его уважали: то и дело был приглашаем ими на обед… пожилые уважаемые чиновники, военный советник Хакебек, правительственный советник Рейхенберг…

По поводу наследства тетушки он поехал в Кенигсберг.

Он редко вспоминал Доротею, и был в неведении… подруга его юности умерла молодой в 1803 году… Гофман пошел на заснеженное кладбище…

В вопросе наследства ничего переменить было нельзя; деньги были завещаны ему, но он не имел права пользоваться ими; с этой суммы дяде Отто до конца жизни полагалась рента.

В Плоцк он не спешил, проводил время в театре. Однажды вечером распили бутылку липари с дядюшкой и были в хорошем настроении.

Спектакли были скучны; рисовал карикатуры.

11 февраля записал: «Dito (то же. — лат.) — Чертовская Ennui! (скука, досада. — франц.). Сражаться весь вечер с проповедницей Оллех! С ума можно сойти от досады!». Знаменательный диспут по трансцендентным вопросам…

Назавтра стало известно, что умер профессор Кант.

Гофман вскоре покинул Кенигсберг, выяснилось — навсегда…

На какой-то станции очень рано утром, в темноте, его ждали лошади Хиппеля и доставили в поместье Лейстенау; покуда он там гостил, король подписал приказ о переводе…

Мелочи куда-то отдалились; вокруг мерцал и сверкал мир, полный магических явлений…

Глава шестая
Романтическое время

Из Варшавы Гофман прислал Хиппелю великолепный литературный набросок в мае 1804 года, начало описывало март.

«Я прибыл… поднялся на третий этаж палаццо на Фретагассе, 278, обнаружил там любезного начальника председателя, который задирает нос всего на 1/8 дюйма над горизонтом и имеет три ордена, и еще целую свору коллег; так что нынче я корплю над докладами и донесениями.

В Варшаве необычайно многолюдно, особенно на Фретагассе, где вовсю процветает торговля мукой, крупами, хлебом и овощами.

Вчера, на Вознесение, я собрался было сделать что-нибудь для души, отбросил прочь бумаги, уселся за фортепьяно, чтобы сочинить сонату, но вскоре оказался в положении «Взбешенного музыканта» Хогарта!

Прямо под моим окном возник какой-то спор между тремя продавцами муки, двумя ломовыми извозчиками и слугой лодочника; все спорщики произносили свои тирады на редкость ожесточенно, взывая к справедливому суду мелочного торговца, лавка которого располагалась тут же внизу, в подвале. В это время как раз ударили колокола приходской церкви, затем в церкви беннонитов, потом у доминиканцев — все поблизости от дома. На кладбище у доминиканцев… …Какие-то исполненные надежд конфирматы изо всех сил колотили в литавры, отчего по зову могучего инстинкта залаяли и завыли собаки во всей округе; в это время весело подъехал вольтижер Вамбах в сопровождении янычарской музыки, а ему навстречу с другой стороны устремилось стадо свиней. Невероятная кутерьма посреди улицы — семерых свиней переехали! Сплошной визг! О! О! Кто придумал это tutti для мучения нас, проклятых! Отбросив бумагу и перо, я натянул сапоги и кинулся прочь из безумного хаоса — через Краковское предместье…

Как мне живется в Варшаве, спрашиваешь ты, дорогой друг? Пестрый мир! Чересчур шумный, сумасбродный, нелепый — и все вперемешку».

Гофман не стремился на службе ни с кем сблизиться. Историю с карикатурами помнили. Если бы кто-нибудь и захотел с ним поговорить, препятствием тому были его колючие глаза и резкие черты лица. Хотя он выглядел вполне по-свойски, по-немецки, в нем было нечто трудноопределимое, заставлявшее думать об эксцентричности, особенной внутренней жизни. Месяца через два он заметил появление в управлении нового лица: некто Хитциг, берлинец, образованный молодой еврей. Хитцигу нравились люди вроде Гофмана, он интересовался литературой. Необычность, явная одаренность Гофмана привлекли его внимание. Однажды после заседания они вышли вместе. Гофман был устал и мрачен, но чтобы поддержать разговор, спросил мнение Юлиуса об одном из коллег. Хитциг сказал: «Скучен, как мерный аршин». Позже он писал: «…И едва я произнес эти слова, как мрачное… лицо Гофмана оживилось, а сухие односложные реплики превратились в весьма добродушный диалог».

Хитциг был в курсе нового романтического течения в литературе; слушал лекции Августа Шлегеля, теоретика «школы»; познакомил Гофмана с опытами Вакенродера, пьесами Людвига Тика, переводами Кальдерона, сделанными Фридрихом Шлегелем.

Гофман не был охотник до отвлеченных рассуждений туманного теоретизирования, но романтическое направление ставило художника главным героем на сцене искусств…

Внутренний мир гения в столкновении с прозаической реальностью пошлой пользы самоутверждался на превосходстве мечты, таинственности, дерзания мысли…

Романтизм сложился из противоречивых сложных влияний и стремлений.

Вначале просвещение и революции дали импульс великим надеждам. Началам независимой индивидуальности.

Произошло… неимоверное…

…Независимая индивидуальность размножилась, как мыши, и кишела серостью.

Поверхностность, пошлость, невзыскательные вкусы подняли невероятную возню.

Художественный и интеллектуальный уровень понизился. Вместо истинного призвания — позывы выплеснуть из глубин души бесформенную кляксу.

Если в 1750 году в Германии было напечатано 28 романов, то с 1790 до конца столетия… 2500!!! Причем, из всей литературной продукции достойно внимания было лишь одно произведение: написанный в Голландии и России по-французски роман, впервые напечатанный именно в немецком переводе… «Жак фаталист», 1792. Дени Дидро. Тот самый великий энциклопедист. Старая гвардия.

Было от чего впасть в уныние интеллектуалам не только в Германии.

Истинный художник, в принципе, всякий интеллектуал, должен был искать внутреннюю опору в верности великим задачам, а не в свободе печати, принявшей весьма нелепые формы.

Общество представлялось налетом условностей, едва скрывая мутное брожение инстинктов. Человеческая среда обитания с ее посредственным обиходом была лишь досадной помехой и заслуживала лишь презрения.

Романтизм есть самосознание осажденной крепости. В этой основной форме настроение начало складываться прежде революции. Вот записки некоего романтика из Франции, совершенно не ведавшего, что он романтик.

«Всегда одинокий среди людей, я возвращаюсь к своим мечтам только наедине с самим собой. …Что делать в этом мире? Если я должен умереть, то не лучше ли самому убить себя? Если бы я уже перешагнул за 60 лет, я бы уважал предрассудки людей и терпеливо предоставил все естественному ходу. Но так как я только начинаю постигать несчастье, и ничто не приносит мне радости, зачем переносить мне долгие годы, не сулящие ничего доброго? О, как люди далеки от природы! Как они трусливы, подлы, раболепны! … Жизнь для меня лишь груз, потому что ничто не доставляет радости и все мне в тягость. Она для меня ноша, потому что люди, с которыми я живу, и с которыми, вероятно, должен жить всегда, нравственно столь же далеки от меня, как свет луны от света солнца».

Автор? Наполеоне ди Буонапарте, из бедной дворянской семьи, лейтенант артиллерии.

Разумеется, он несколько преувеличивал, сгущал краски. Командир артиллерийского полка и начальник артиллерийской школы барон Жан-Пьер дю Тейль очень ценил молодого офицера. Как выяснилось, не напрасно.

В период распада феодального строя появилось немало хорошо образованных, одаренных молодых людей, без привилегий и наследственных имений, не имевших возможности проявить себя.

Вот источник тоски, питавшей романтизм. Не признанная гениальность.

В сословно разграниченном обществе единственный путь открывался в литературу.

Бонапарт хотел стать писателем. Если бы не революция… И революция, и естествознание, философский рационализм, и романтизм — все было следствием, производными единой исторической ситуации, направления к освобождению разума, способностей, всякой изобретательности из сковывающих сословных ограничений и диктата религиозной догматики.

Вначале философский рационализм добился независимости. В борьбе против навязываемой ему власти богословия. На основе понятия «двух истин». Невмешательства словесного риторического мышления в строгую и точную логику науки. Была проведена разделяющая граница. Заговаривание, заклинание непонятного неспособными логически мыслить, но желающими повелевать науками, было признано глупостью.

Естествознание само себе философия. Некомпетентные командиры, несведущие, с сумасбродными притязаниями, пусть не беспокоятся. Разум, составляющий достоинство человека, способность, выделяющая его из животных, получил возможность развертывания смысла на своей собственной основе: логике.

Настало время искусства заявить то же самое. Прочно утвердиться на независимой собственной основе, воображаемой сцене.

Сущность искусства — театр.

Предоставьте гения абсолютно свободной игре художественных стихий в его внутреннем мире, драматических масок, разыгрывающих спектакль бытия.

Единственные законы искусства — интуиция формы, стремление к прекрасному, тоска по бесконечному, порыв к великому, таинственному.

Попыткой самоутверждения искусства в виде права гения на художественную игру, заявлением серьезности этой игры и был романтизм.

Противоречивость, разорванность, метания романтиков запечатлели сложность задачи.

Поскольку теоретические попытки были невнятны, единственным способом заставить серьезно относиться к гению мечтателю мог быть только гениальный спектакль. И наш герой создал наиболее впечатляющий спектакль в «Фантастических пьесах».

Логичный и закономерный результат. Искусство могло самоутвердиться на своей собственной основе только средствами искусства; не позаимствованными в иных областях способами постижения смысла бытия.

Пытаясь сопротивляться неприятным впечатлениям внешней реальности, романтики перенесли мечту в ретро, придали таинственному средневековые, готические черты. Программы ретро быстро себя исчерпывают…

Времена обывательской пользы значительно проигрывали в сравнении со взлетами готического искусства. Генрих Гейне писал: «Когда смотришь на эти готические соборы с внешней стороны, на эти громадные сооружения, такие воздушные, такие легкие, изящные, прозрачные, будто вырезанные из бумаги, будто какие-то брабантские кружева из мрамора, тогда еще сильнее ощущаешь всю мощь этого времени, сумевшего даже камнем овладеть настолько, что он является нам почти в призрачном одухотворении…».

Но сведение романтизма к ретро-готике породило нелепости. В статье 1836 «Романтическая школа» Гейне подверг попытки романтической ностальгии сокрушительному разгрому. Гейне забил сатирические гвозди в черный гроб романтизма и с издевательским хохотом его закопал.

Романтизм к тому времени достиг такого состояния, что вполне заслуживал «хохорон…».

Романтические витии оказались не на высоте задачи; чем они гордились, позировали — отрешенная высокопарная философичность, отвлеченное расплывчатое теоретизирование, выразились лишь в бессвязной риторике, в беспомощных притязаниях сказать нечто значительное. Публику томили и не высказывали ничего внятного; так что публика пришла к справедливому выводу, что в текстах есть лишь некое томление мыслью, но не мысль.

Витии не имели достаточной интеллектуальной силы. Задача была им непосильной. Йенские теоретики, за ними Гейдельбергские и прочие не были в состоянии достойно ответить на вызов времени, завели литературу в мистические лабиринты. Достойное истинного художника решение должно было быть гениальным и сильным. Им не хватало ни характера, ни интуитивной проницательности.

Нужен был шедевр, гениальное представление художественной силы. Яркое доказательство автономности искусства, несводимости его иным формам понимания. Самоутверждение в независимости, смелое, новаторское.

Но никак не томление мысли, позерство намерениями, ретро-стилизация готики, погружение в меланхолию, мистицизм. Решающее значение имела мера одаренности: интеллектом, логической проницательностью, художественными способностями, темпераментом, страстью. Здесь по всем параметрам наблюдался минор.

Фоном всему были политико-экономические порядки Германии, затхлая феодальная атмосфера, в коей мысль была скована религиозно-схоластической ученостью, традициями темнословия, враждебными логической ясности, познавательной смелости. Рассуждения вязли в многосмысленной недосказанности словно в болоте.

Немецкие романтики скрылись в себе, как улитка. Их интересовал лишь их внутренний мир. Смысл жизни сводился к исканиям индивидуальности в собственных глубинах. В ней «весь пафос земного», вся «острота жизни», писал романтический философ Шеллинг. Новалис: «Мы не знаем глубин нашего духа. Именно туда ведет таинственный путь. В нас самих или нигде заключена вечность с ее мирами… Внешний мир есть мир теней».

Вполне в немецком духе, который в тот исторический момент не мог быть ничем иным, как философическими туманностями идеализма, на достаточном мечтательно меланхолически музыкальном основании.

Разлагающиеся формы старого феодального строя принимали призрачные очертания, переходя временами в фантасмагорию, стиравшую грань возможного и немыслимого, делавшую неразличимыми бредовую бессмысленность и естественный порядок; что заставляло в самом деле усомниться, не иллюзия ли мир, не сновидение ли сумасшедшего..? Старая идея, знакомая со времен кризисной эпохи барокко, политической реакции, разлагающейся схоластики, когда человек тоже почувствовал себя игрушкой социального хаоса, смысловых наваждений, а естественный порядок вещей безосновательным и страшным…

Искали опору в абстрактных рассудочных построениях. По поводу чего Гейне остроумно заметил: «…На пути философии господин Шеллинг не мог продвинуться дальше Спинозы… Но здесь господин Шеллинг расстается с философским путем и стремится посредством некоей мистической интуиции достигнуть созерцания самого абсолюта; он стремится созерцать его в его средоточии, в его существе, где нет ничего идеального и нет ничего реального — ни мысли, ни протяженности, ни субъекта, ни объекта, ни духа, ни материи, а есть… кто его знает что! Здесь кончается у господина Шеллинга философия и начинается поэзия, я хочу сказать — глупость. Но здесь-то он и встречает наиболее громкий отклик у толпы пустомель…».

В туманной философической мечтательности, отвлеченной витийствующей идеалистичности, питаемой вдохновенной экстатичностью, Гейне видел источник немецкого идеализма. Мы, немцы, писал он, слишком серьезны, «…даже черви, пожирающие нас, впадают в меланхолию».

Слишком серьезно относились немецкие романтики к расплывчатому вдохновению смысловыми туманностями, энтузиазму одухотворенности, высшему духовному избранничеству, владея лишь химерами смысла…

Романтический натурфилософ Шеллинг, некоторое время друживший с Гегелем, делившийся с ним духовностью, в один прекрасный момент вдруг обнаружил, что этот выпивоха Гегель, темный теолог, построил из этого систему абсолютного духа.

Выразив протест, он оказался в нелепом положении человека, который понял, что он хотел сказать, лишь когда это сказал другой.

Как же так, ведь он чувствовал внутри себя такое избранничество, такую духовную исключительность, до которой Гегелю куда как далеко! И вот, поди ж ты!… какой-то Гегель… всеевропейское влияние…

«Нет ничего смешнее прав собственности на идеи. — острил Гейне. — Конечно, Гегель воспользовался очень многими шеллинговскими идеями для своей философии; но господин Шеллинг никогда не знал бы, что с ними делать, с этими идеями. Он всегда только философствовал, но никогда не мог создать философию».

Йенские романтики были не столь глубоки. Потуги на духовное избранничество порождали нередко плоскоумие и банальности, выраженные притязательно. Многозначительными метафорами и раздутыми аллегориями наполнялась пустота. Некоторые из них притязали на глубину, коей безусловно не чувствовали. Людвиг Тик принимал растроганность за вдохновение. С подобными подходами вполне можно было спутать меланхолию и мистицизм.

Фридрих Шлегель торжественно провозглашал революцию духа, но величие позы немедленно портил несколько инфантильный жест, хватающийся за «волшебную палочку философии», прикосновением коей естествознание должно было бы проникнуться идеализмом (и что с ним тогда делать..?), то есть квазинаучной заумью…

Жаркие лучи политической революции и острый галльский смысл преломились в немецком тумане в сумбурные порывы и смутные сияния.

Немецкое бунтарство выразилось в том, что некоторые из романтиков перешли из протестантизма в католицизм; он более располагал к мистическому воспарению духа. Форма бунтарства была призрачной, в ней не было главного элемента — свободы. В пределах политической отсталости Германии, не имея возможности совершить реальную политическую революцию, немецкая свобода замкнулась в сфере идеологической и здесь стала пленницей реакционных отсталых представлений, религиозного невнятномыслия.

Немецкий интеллектуальный индивидуализм, не понятый никем в своих возвышенных стремлениях, постиг трагическую обреченность художника на одиночество. И замкнулся в мире собственной фантазии. Погрузился внутрь себя. В глубины своей ночи. Несчастный, полный мятежной тоски, побрел в подземельях мрачного замка. Отвергнув пошлый мир бюргерской пользы и расчета, предался мистическому порыву, бесконечности, возвышенному, небывалому, странным болезненным мечтаниям, героизму отчаяния, надрыву…

Гейне писал: «…И вот в Германии начался расцвет этих крикливо набожных, глуповато глубокомысленных драм, где мистически влюблялись, как в „Поклонении кресту“, или сражались во славу богоматери, как в „Стойком принце“. Захария Вернер зашел в этом деле так далеко, как только можно, не подвергаясь опасности угодить по приказу начальства в сумасшедший дом».

Романтикам удалось создать моду на «бредовые бездны средневековой мистики».

Настоящая глубина, прозрачная, здесь не просматривалась.

Слишком много было именно внешнего, признаков моды: манерности, самолюбования, позы, напыщенного пустозвонства. Нагромождались безвкусные нелепости ради того, чтобы поразить и потрясти публику.

Болезненная реакция разрыва с реальностью могла породить лишь болезненные кризисные явления.

Революционный индивидуализм выражается в анархизме. Романтизм выразился в инфантильном бунте против науки и рационализма.

В запальчивости было заявлено: истинный поэт всеведущ, ничего не изучая; знает о вселенной более, чем научный разум. Как возможно такое? Благодаря экстазису… Боговдохновенный энтузиаст. На него нисходят наития. Откровения. Все как бы в беспамятстве… И вот он уже все постиг…

Романтики представляли все это невнятно, но сомнений не испытывали в верности наитий насчет истоков художественной силы. Восторженность заведет куда надо! Главное верить сокровенному чувству, как верит в истинность сокровенного невежественный дикарь.

Хуже всего, йенские теоретики полагали экстатические состояния практически единственными необходимыми художнику. Неверные представление определили бедность эстетической программы, задание сводилось к изображению возвышенного. «В романе… каждое слово непременно должно быть поэтическим. Никакой низкой природы…».

Проза должна была быть, согласно их мысли, настолько прекрасной, настолько избавленной от всего низкого, что ей дозволялось принять лишь форму сказки. В добавление ко всему, «сказка подобна сновидению, она бессвязна». Надо полагать потому что истинно возвышенный художник творит в беспамятстве…

Не надо напрягаться даже насчет связанности произведения… Решительно, это была программа двоечников, завзятых дилетантов, прикрывавших прекрасными намерениями нежелание сосредоточиться…

В результате из эдакой установки следовали прекрасные бессвязные грезы. И если не совсем бессвязные, то настолько «прекрасные», что возникало впечатление надуманности, натянутости, искусственности, эфемерности, бледности, блеклости, вялости. Нечто едва живое, готовое превратиться в призрак, в сказку.

Иоганн-Пауль Рихтер в своей «Эстетике» сказал по этому поводу: «художник, не знающий правил, рисующий эфир эфиром по эфиру».

В это время немецкий романтизм клонился уже к упадку, Гофман только начинал…

Гофмана из йенских мыслей заинтересовала «романтическая ирония».

«Самая свободная из всех вольностей»; яснее Фридрих Шлегель выразиться не смог.

Интуитивно здесь схвачена игровая природа искусства. Но, видимо, лишь Новалис приблизился к пониманию, из чего возникает игровой импульс. Из реакции художника на бесконечность смыслов. На невозможность рассудочно охватить вселенную во всех подробностях. Любое понятие — «иррациональная величина, не поддающаяся фиксации; несоизмеримая».

Но художник ощущает в собственной душе полноту бытия и невыразимость одновременно. И предается игре полноты с невыразимостью. В этой игре смыслы сами раскрываются, и эти открытия похожи на приключения.

Интуитивно это постигал и Гофман на основе собственного опыта, но по характеру он был склонен к едкой романтической иронии. В ней парадоксально сочетался порыв возвышенной мечтательности и издевательский сарказм над извечной пошлостью естественного хода вещей, заведенным «мировым порядком».

Осенью того года, когда Гофман приехал в Варшаву в «Журнале новых немецких оригинальных романов» была напечатана повесть «Ночные бдения Бонавентуры».

Повесть была превосходная, но кто был автор? Есть серьезные основания предполагать, что именно Гофман был им.

Есть разные мнения на сей счет.

Сначала подозревали Шеллинга. Поскольку помнили, что в раннем возрасте кудрявый философ, взяв несколько крепостей на любовном фронте (а возможно всего лишь одну), подписал псевдонимом Бонавентура несколько веселых гедонистических стихов. В виде провокации, ведь реальный Бонавентура был обскурантистски ортодоксальный клерикал.

Филологи, однако, находят, что повесть имеет совсем иную манеру письма. Хотя сам Шеллинг напускал туман. На прямой вопрос, не автор ли он, последовало: «Не говорите мне об этом!». Оставляя понимать, будто это атеистическое произведение простительные грехи гениальной юности ныне респектабельного благонамеренного великого философа, постигшего в солидном возрасте мудрость религиозности. Шеллинг отнюдь не чужд был притворству, позерству и рисовке.

Вероятно, дело было просто в том, что истинный автор, в последний момент перед выходом книги, так что пришлось допечатывать отдельно титульный дополнительный лист, не желая быть узнанным, поскольку не был защищен как Шеллинг всяким покровительством, снабдив книгу псевдонимом Бонавентура, умышленно перевел подозрения на него, и отвел от себя. Он замел следы.

Шеллингу было приятно, что его подозревают в написании столь остроумного сочинения. Хотя остроумием он не блистал. И развеивать туман он не стал.

О дорогом ему благонамеренном благополучии посреди полицейского государства, почетной респектабельности консерватора, некогда флиртовавшего с революцией, ни слова. Зато дистанцирование от авторства слишком смелой книги намекнуло бы на его приспособленченство, предательство свободы. Вместе с тем ему все равно бы не поверили. И он предпочел уклончивую двусмысленность: пусть лучше считают его автором незаурядной книги, чем заурядным конформистом. Но он не имел права на эту книгу равномерно в обоих случаях: ни как действительный конформист, ни как мнимый автор.

Это кокетство философа чужой славой, всю жизнь занимавшегося темнословием, интеллектуальным шарлатанством якобы постигателя глубин, в солидном респектабельном обличье сдержанного знающего себе цену достоинства, выдает характер позера. Он не погнушался мистификации ради позерства. Ему хорошо было известно, что таинственный автор не он.

В последнее время на «Ночных бдениях» немецкие издания выставляли имя Августа Клингемана, считая авторство решенным.

Поскольку Клингеман, известный в свое время журналист и театральный директор, написал в неизданной автобиографии, обнаруженной в Голландии, что авторство «Ночных бдений» принадлежит ему.

Это слишком легковерно. Не стоит особенно верить письменному тексту более, чем устным заявлениям, а напечатанному слову более, чем написанному.

Почему Август Клингеман не мог быть автором «Ночных дозоров Бонавентуры»?

Автор несомненно придал главному персонажу автобиографические черты. Ведь книга представляет монолог и написана от избытка негативной энергии, что видно по всему тону письма.

Книга исповедальная, в такой книге персонаж практически тождественен автору, ему неестественно изобретать себе новую биографию, монолог потерял бы искренность и непосредственность. А «Ночные дозоры» сильны именно своей яркой непосредственной манерой.

В таком состоянии писатель наиболее слит со своим персонажем. Ему в страстном самовыражении не до литературных ухищрений. Он не столько стремится скрыть свою связь с персонажем, сколько сделать персонаж выразителем своего самого сокровенного.

Единственным прием, это маска, скрывающая подлинное имя. В то же время дающая полную свободу сказать, скрываясь за ней, то что автор не может позволить себе сказать прямо от себя из соображений безопасности.

Он высмеивает общественную фальшь и лицемерие. Но прежде всего книга антиклерикальная. Признаваться в неверии в то время было опасно. Религию официально защищало и навязывало подданным феодальное государство.

Вполне правомерна такая трактовка. Клингеман пытался ввести потомков в заблуждение. Хотя сделано это трусливо, автобиография не опубликована. А так, наедине с самим собой допустимо позволить себе почти незаметную низость вместе с жалкими наедине с самим собой лживыми самооправданиями. Почему он сделал это? Есть такой феномен как истерическая лживость, здесь этого нельзя исключать.

Такой оборот дела вполне вероятен. Позавидовал и солгал, выразил интенцию присвоить. В литературе это нередко. Самооправдание истерически лживое: он и сам бы так мог, а раз мог бы, то как бы имеет такое право как сам автор. Однако его биография совсем не похожа на биографию автора «Ночных бдений», в ней нет главного — безвестности.

Подобным пароксизмам истерических нервов, лгать вопреки реальности в некоем восторге, подвержены не одни женщины, вопреки общепринятым представлениям. Среди мужчин тоже довольно много истерических психопатов, разыгрывающих недостойный спектакль, в котором реальность деформируется ради психической компенсации несостоятельности. В таком спектакле намерения, желания, зависть подло смешаны с извращенным представлением о праве.

Литературная среда тщеславна и завистлива. В ней не принято ссылаться на более талантливые сочинения, чем свои, скорее такие сочинения подвергаются замалчиванию. Вместе с тем, замалчиваемое подвергается компиляции и незаконному присвоению.

А здесь автор сам не объявлялся. Соблазн для не особенно талантливых, зато в той же степени несостоятельных завистливых писателей, был неимоверно велик.

Яркая, остроумная и в то же время анонимно изданная книга могла соблазнить Клингемана на лживый поступок.

Шеллинг поступил более тонко, чем Клингеман. Но принадлежали они к одной и той же литературной среде, и повели себя в общем одинаково. Один лицемерил, вводя в заблуждение, другой просто солгал, посягая на чужое авторство.

Мотив у них один. Ревнивое признание ценности книги, невозможность самолюбию вытерпеть, что автор не ты сам, и немедленно непреодолимое стремление компенсировать болезненное переживание своей несостоятельности лживой низменной мыслью «а ведь автором мог быть я», которая прямо, без всякого перехода, заставляет мстить подлинному автору совершением подлога насчет реального авторства, обманом публики.

Шеллинг устраняется просто. В момент издания книги он уже не смеялся над религией, а чтил ее.

А против Клингема дополнительно следует вот что.

Судя по тексту, «Ночные дозоры» написал католик. А Клингеман из Брауншвейга, протестантского лютеранского города.

Кто католик в немецкой литературе с подобными интенциями в тот момент?

Гофман. В 1802, отправляясь в ссылку за распространение карикатур на высшее общество города Познани, этот бунтарь и сатирик, перед женитьбой на польке Михалине Тшциньской, католичке, сам принял католичество.

Вернувшись из ссылки, он попал в Варшаву и поселился в месте, где прямо напротив находилось кладбище доминиканского монастыря. События «Ночных бдений» развертываются среди могил доминиканских монахов. Видимо, Гофману не нужно было придумывать своему ночному сторожу не только иную биографию, но и место действия повести, оно было видно из окна.

Собственно в повести нет сюжета, есть лишь место символического спектакля, общение почти с призраками, и монолог в виде комментариев ночного сторожа.

Не имея свободного времени, Гофман привык писать ночами еще в ссылке. Ночные стражи наложили печать на его поздние произведения. Вигилиями, сменами римской стражи, называются главы в сказке «Золотой горшок». Разумеется, допустимо предположить, что, не будучи автором «Ночных дозоров», он просто хорошо знал анонимный роман и перенял из него аналогию писательства с ночными стражами. Однако в пользу его подлинного авторства говорит нечто иное.

Автор монолога пишет, что как он ни старался, не мог пробиться в литературе, надо полагать именно потому подался в ночные сторожа, чтобы заработать на пропитание.

Клингеман в момент выхода повести печатался десять лет, с 1795 у него было издано несколько романов и пьес. Вся ситуации с невозможностью заявить о себе в литературе подана однако в «Ночных бдениях» с таким сарказмом, злостью, мстительно издевательской иронией, что для того чтобы так выразиться, автор должен был глубоко пережить положение полной безвестности и невозможности напечататься, он почти потерял надежду.

В отношении практически без всяких препятствий начавшего печататься уже в 18 лет Клингемана весьма сомнительно, что он хотя бы приблизительно представлял, что значит невозможность пробиться. У него были литературные связи, он общался в Йенском кружке, а по возвращение в Брауншвейг занял место редактора литературной газеты. Вот только яркого таланта, как у Гофмана, у него не было. В то же время безвестность, это как раз ситуация Гофмана. К тому же он только что вырвался из ссылки, из которой казалось вырваться невозможно, в моменты полной безнадежности он писал: «Здесь я погребен заживо».

Переход от безнадежности к свободе должен был высвободить интеллектуальную энергию. Все что было негативным, прочертило ночное небо фейерверком.

Остались три наиболее вероятных автора: Клеменс Брентано, Фридрих-Готлоб Ветцель, умерший в Бамберге сорока лет в 1819 г., и Э.-Т.-А. Гофман. Все они замечены в писании сатирических произведений.

В немецком романтизме наполеоновского времени «Ночные бдения Бонавентуры» самое остроумное.

Логично предполагать: кто наиболее интенсивно проявил себя в этом плане, тот с наибольшей вероятностью и автор.

Все же более надежно предпочесть Гофмана, чем Брентано, написавшего пьесу «Веселые музыканты» и сатиру «Филистер в доисторическую, постисторическую и историческую эпохи», или чем Ветцеля, писавшего юмористические стихи; их трудно уравнивать в правах с несравненно более интенсивным в сатирическом плане Гофманом.

В его произведениях юмористическое остроумие, сатира, гиперболы, фарс проявляют себя в изобилии, мощно, следовательно и вероятность повторения художественной модели более вероятна.

Если игнорировать Гофмана, то почему к Брентано и Ветцелю не добавить В. Фон Бломберга, напечатавшего пародию на романтизм «Новейшая комедия небесного посланца Фосфоруса Карбункулуса Соляриса, которую он сам произвел на свет, играл и смотрел»? Более ничем особенным не известен.

Помимо вероятности, есть и содержательные доводы: стилистика, приемы, образный строй. Слишком многое повторяется в позднейших Гофмановых произведениях. Влияние? Подобное бывает. Но заимствований немало. Пожалуй, Гофман заимствовал у самого себя.

Гофман провел в глуши немало долгих месяцев, в переживаниях, напряжении, тревоге… В ночных раздумьях над тетрадью записей, ноктюрнов…

Наконец он в Варшаве, приходит в себя; оживает присущая ему остроумная веселость, насмешливость, склонность подмечать несообразности и парадоксы, находить радость в комических изобретениях, иронических гротесках, фарсовых гиперболах, юмористической пряности, остроте.

Сейчас, когда не гнетет тревога, Гофман вздохнул свободно. Не превратить ли громадную энергию, державшую его в напряжении минора, в извержение изнутри минора вырвавшейся силы? В игру остроумной фантазии…

Бонавентура известный мистик XIII века; выбор персонажа пародийный, направленный против религиозно-мистической направленности романтизма.

Ситуация, в которую поставлен персонаж, тоже пародийная, комически снижающая романтически возвышенного гения. Низвергнут с поэтических высот вниз. Бонавентура служит ночным сторожем. В ночной ситуации есть романтическая последовательность. Ночь объемлет раздробленный и пошлый дневной мир тайной, раздумчивостью, духовной свободой.

Свобода здесь с примесью горечи. Показывает реальное место художника в так называемом миропорядке. Независимость за чертой бедности. Кусок хлеба, чтобы поддерживать существование и мыслить.

Сарказм: человечество позволяет независимому индивиду быть свободным, когда оно спит. И не может презирать и унижать мечтателя, призванного создавать художественные и логические модели, по мнению мещанина, бесполезные. Поскольку не имеют отношения к единственной известной ему реальности пользы и расчета — во мнении романтика, недалекого просчета мимо настоящей реальности…

Повесть состояла из шестнадцати глав, видимо, действительно написанных за столько же ночей…

Не единственно его опыт ночной жизни… В «Хромом бесе» Луиса Велеса де Гевары, пересказанном по-французски Лесажем, черт поднимает крыши ночью, показывая тайны города. И повествование делится не на главы, а на Скачки беса.

Прием использовался и после. «Золотой горшок», фантастическая повесть, делилась на вигилии, смены римской ночной стражи.

В письме Хиппелю из ссылки Гофман характеризовал себя тем, кого дядюшки, тетушки, директора школ называют непутевыми. Бонавентура признавался в неисправимой непутевости. С этой позиции он атакует божественный миропорядок, издеваясь над ограниченностью понятий обывателя: «Если другие прилежные мальчики и многообещающие юноши стараются с возрастом умнеть и просвещаться, я, напротив, питал особое пристрастие к безумию и стремился довести его до абсолютной путаницы, именно для того, чтобы подобно господу Богу нашему сперва довершить добротный полный хаос, из которого при случае, коли мне заблагорассудится, мог бы образоваться сносный мир. Да, мне представляется даже порой в головокружительные мгновения, будто род человеческий не преминул испортить самый хаос, наводя порядок чересчур поспешно, и потому ничто в мире не находит себе настоящего места, так что и Творцу придется по возможности скорее перечеркнуть и уничтожить мир как неудавшуюся систему».

Сходное истолкование Бога — в новелле Гофмана «Дон-Жуан»: «…Злорадное чудовище, ведущее жестокую игру с жалкими порождениями своей насмешливой прихоти». Неведомая, непостижимая НЕЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ сила, наделенная лишь неким подобием воли, смысла, судьбы. «Глумливый призрак» из романа Гофмана «Житейские воззрения».

Автор желал пронять современников. Бонавентура наделен мощными легкими, он трубит Страшный Суд. «…Вместо времени возвестил вечность, вследствие чего многие духовные и светские господа скатились в ужасе со своих пуховиков и совсем растерялись, не будучи подготовленными к подобной неожиданности».

Внезапная встряска помогает заметить и понять не замечаемые в самодовольстве смыслы. Критическая ситуация есть ситуация, которая позволяет навести критику на привычное недомыслие.

Бонавентура показывает ничтожность и фальшь привычного хода вещей. Философы несостоятельны в истолковании бытия. «…Вы, философы, разве сказали до сих пор что-нибудь существеннее того, что вам нечего сказать? Вот подлиннейший, очевиднейший итог всего предшествующего философствования!».

В ночных видениях шекспировское — весь мир театр, а люди в нем актеры — плавно переходит в сцену сумасшедшего дома, где маньяки разыгрывают роли тех, кто якобы в здравом уме.

Безумие здесь остроумно. Начинает стираться грань между ним и разумностью. Прием, позволяющий под маской сумасшествия показать абсурдность привычной скудоумной пошлости. Наподобие имитирующего помешательство Гамлета высказывать дерзости и парадоксы, комические гиперболы.

Позже этот прием использовался в «Фантастических пьесах», «Эликсирах сатаны». Гамлетизм Крейслера и Белькампо в них несомненен.

В продолжение темы о мнимой учености, коей Гофман не переваривал. Сумасшедшие: «…Мы, правда, все страдаем более или менее различными маниями, не только отдельные индивиды, но целые сообщества и факультеты…».

И, заметим, в изображении мании буйная фантазия автора не обошла ночной горшок… «…В противоположность плохим поэтам, он задерживал в самом себе все жидкости, опасаясь, будто их свободное излияние вызовет всемирный потоп. Глядя на него, я частенько злюсь, что не обладаю на деле его воображаемым достоянием, — право, я так и поступил бы, использовал бы землю, как мой ночной горшок, чтобы все доктора сгинули и только шляпы плавали бы на поверхности в большом количестве. …Радикально излечил бы его Дантов ад, через который я веду его теперь ежедневно и погасить который он вознамерился вполне серьезно. В прошлом он, вероятно, был поэтом, только ему не удалось излиться в какую-нибудь книжную лавку».

Вероятно, Гофман пародировал излюбленное у романтиков «свободное излияние» вдохновения…

В истории литературы никто не высказывал предложение затушить ад столь радикальным способом: тушить его любым способом было бы крамолой, а не то что издевательски — над открывшим это заведение Господом.

Один из сумасшедших вообразил себя Богом демиургом и обрушился на философов. «…Пылинка возомнила божеством самое себя и нагромоздила целые системы самолюбования! К дьяволу!». Остальные сумасшедшие недовольны, что он зашел в фантазии так далеко, что сошел с ума гениально. Они интригуют, готовые изгнать его «из избранного круга». «…Не опасно ли нам, другим полоумным, терпеть в своем кругу титана, ведь у него тоже есть своя система, по своей последовательности не уступающая системе Фихте…”. Философ Фихте, с его глубокомысленным размышлением «Я — Не Я», был излюбленным предметом Гофмановых шуток; ведь можно запутаться…

Философская позиция Бонавентуры — философский пессимизм в отношении философского познания.

«Я вообще закоренел в своем пристрастии находить разумное пошлым и наоборот (по-латински)». Пародия на Гегеля…

«Не скрою, я не раз пытался притянуть к себе за волосы мудрость и ради этого имел приватум (доверительно. — лат.) известные отношения со всеми тремя хлебными факультетами (юридический, медицинский, теологический. — авт.), дабы впоследствии, после ускоренного академического бракосочетания с музами, сподобиться публичного благословения во имя человечества, как един в трех лицах (богохульство!.. — авт.) и щеголять в трех докторских шляпах, нахлобученных одна на другую. …А какое изобилие мудрости и денег, высшая идеализация кентавра и человека, когда под высочайшим всадником упитанное животное, позволяющее ему лихо гарцевать».

Хотя не в трех, но в двух шляпах исчез в «Фантастических пьесах» Иоганнес Крейслер, видимо, поскольку он един в двух лицах — композитор и писатель.

Притягивание за волосы мудрости породило сыплющего парадоксами как из рога изобилия парикмахера Белькампо в «Эликсирах сатаны». Понятно, есть связь и с севильским цирюльником острословом Фигаро.

Волосы продолжение мыслей. Белькампо горячими парикмахерскими щипцами завивал мысли, причудливости называл: «предаваться распутству с прекраснейшими девственными мыслями».

Все слишком интимно… непрерывно по смыслу…

Перескакивание из одной черепной коробки в другую..? Было бы слишком большим распутством этих самых мыслей!.. Ведь потому они весело скачут и кувыркаются, что чувствуют себя свободно и раскованно в одной черепной коробке, весьма наклонной к буйной вакханалии, карнавалу…

А по поводу лечения безумия… «Дело это важное, потому что, сами посудите, как можно ополчаться против болезней, когда, согласитесь, не очень-то ясна сама система, когда болезнью слывет едва ли ни высшее здоровье, и наоборот».

Возвышенная болезнь, испытывающая потребность в здоровой реальности, есть гениальность. А болезнь, слывущая здоровьем, есть просто-напросто примитивная ограниченная обывательская рассудительность, приспособленческое скудоумие.

Более развернуто это в «Эликсирах». Монах Медардус говорит Белькампо, что исцелился от помешательства…

«Эх, ваше преподобие! …Много ль вы от этого выиграли!? Я имею в виду известное духовное состояние, именуемое сознанием; его можно уподобить зловредной суетне проклятого сборщика пошлин, акцизного чиновника, оберконтролера, который открыл свою контору на чердаке и при виде любого товара, предназначенного на вывоз, заявляет: „Стой… Стой!.. вывоз запрещается… остается у нас в стране… в нашей стране“. И алмазы чистейшей воды зарываются в землю, словно обыкновенные семена, и из них вырастает разве что свекла, а ее требуется уйма, чтобы добыть всего лишь несколько золотников отвратительного на вкус сахара… Ай-ай-ай! А между тем, если бы товар вывозить за границу, то можно было бы завязать сношения с градом господним, где все так величественно и великолепно… Всю мою так дорого обошедшуюся мне пудру… я швырнул бы в глубокий омут, если бы благодаря транзитной торговле мог получить с неба, ну, хотя бы пригоршню солнечной пыли, чтобы пудрить парики высокопросвещенных профессоров и академиков, но прежде всего свой собственный парик!».

Похоже, Бонавентура всегда так мыслил… «И какой инстанции решать, кто заблуждается научнее: мы, дураки, здесь в сумасшедшем доме, или факультеты в своих аудиториях?». Действительно, какая инстанция — таможня..?

«Что если заблуждение — истина, глупость — мудрость, смерть — жизнь, как все это теперь вполне разумно познается в противоположностях». Здесь набросана схема парадоксов Белькампо. Прошло десять лет и она развернулась в «Эликсирах».

«Доктор Ольман после некоторого раздумья прописал мне максимум движенья и минимум размышленья…».

Припоминаете, дорогой читатель..? Из дневниковой записи в Кенигсберге 11 февраля 1804 г. «Чертовская Ennui! — Сражаться весь вечер с проповедницей Оллех! — С ума можно сойти от досады!».

Словесный корень этих фамилий один: масло растительное… С ума можно сойти!

Проповедница Оллех выступает здесь в качестве исцелительницы заблудшей души. Елейное масло здесь весьма кстати. Знала бы фрау Оллех, что Гофман в ад не верит… Ему вообще на ад на… Извините, читатель. Мог бы затушить…

Минимум размышленья! Советовать такое столь изобретательному, изощренному, сверкающему уму, каков был Гофман..!

С ума можно сойти от досады! Чертова Ennui! В «Эликсирах» разговор Медардуса с доктором. «Мне кажется, — произнес он мягким тоном, но строго, — мне кажется, что вы действительно больны… Вы бледны, расстроены… Глаза у вас запали и горят каким-то странным красноватым огнем… Пульс у вас лихорадочный… голос звучит глухо… Не прописать ли вам чего-нибудь?

— Яду! — еле слышно промолвил я.

— Ого! — воскликнул лекарь, — вот до чего уже дошло? О нет, нет, вместо яду прописываю вам как отвлекающее средство приятное общество…».

Ночь XII. «В эту ночь поднялся изрядный шум. Из дверей знаменитого поэта вылетел парик, за коим поспешил его обладатель».

В «Повелителе блох» Георг Пепуш поднимается к Повелителю. «Еще на лестнице донеслась до него перебранка, которая становилась все громче и громче, пока не разразилась, наконец, дикими криками и беснованием. …Глубокий ужас стал овладевать им, как вдруг что-то шершавое полетело ему в лицо и обдало целым облаком густой мучной пыли». Парик.

Ночь XIII. Неизвестный, вылетев из дверей, рассказывает ночному сторожу: «Ты сам знаешь, как трудно прославиться и насколько труднее просуществовать; во всех областях жалуются на конкуренцию — и в области славы, и в области существования положение не лучше; к тому же в обеих этих областях вызывают нарекания отдельные негодные субъекты, уже зачисленные в штат; и на слово больше никому не верят. А мне на моем пути встретились особые затруднения, так что я при всем желании не мог добиться ничего. …Не знаю ничего нелепее в наше время, когда служебные посты, должности, орденские ленты и звезды заготавливаются еще прежде, чем родился тот, кому предстоит занимать или носить их». Выпад против дворянских привилегий.

«Я на все лады пробовал пробиться, но успеха не имел никогда, пока наконец не обнаружил, что у меня нос Канта, глаза Гете, лоб Лессинга, рот Шиллера и зад нескольких знаменитостей сразу; внимание ко мне было привлечено, и я преуспел: мной начали восхищаться».

В «Фантастических пьесах» примерно таким же способом добилась восхищения обезьяна Мало.

Субъектом, спущенным с лестницы начали восхищаться; тогда он решил закрепить и развить успех… «Но я не остановился на достигнутом; я написал великим людям, выпрашивая у них обноски, и теперь имею счастье обувать башмаки, в которых некогда ходил Кант, днем надевать шляпу Гете на парик Лессинга, а вечером нахлобучивать ночной колпак Шиллера. Да, я продвинулся еще дальше на этом поприще: у Коцебу перенял плач, а чихаю я как Тик; и ты не представляешь себе, какое впечатление произвожу иногда; в конце концов, тварь телесна, и телом интересуется больше, чем духом; я тебя не дурачу, ты не думай; мне случалось прохаживаться кое перед кем в подражание Гете, надев шляпу задом наперед, спрятав руки в складках сюртука, и этот некто заверил меня, что предпочитает подобное зрелище последним сочинениям Гете. С тех пор я вхож в изысканное общество, на званые обеды, словом, я благоденствую».

Гофман скептически относился к благоговению по поводу последнего издания Гете. Здесь ирония устойчива. В «Известиях о последних судьбах собаки Берганца» есть мысленное обращение к прелестной девушке у печки с чашкой кофе: «Божественная! Чего стоит весь этот разговор и пение, и декламация… Один-единственный взгляд ваших божественных глаз дороже, чем весь Гете, последнее издание…».

Не понятно, по какой прихоти затесался в представленное здесь сборище поэтом Кант, фигура абсолютно непоэтическая? Не потому ли, что он просто-напросто кенигсбержец? И позаимствованные у него башмаки намекают на его приземленность в вопросах искусства, а заодно и на то, что автор видел профессора лишь на прогулках. Наблюдения не вызывали у Гофмана почтения. Шествовал нос.

В «Повелителе блох» карета с блохами на носу. И там же: «Эти лица, считавшие бедного Перегринуса за помешанного, принадлежали по преимуществу к разряду людей, твердо убежденных, что на большой дороге жизни, которой велят держаться рассудок и благоразумие, нос — самый лучший путеводитель и указчик…»

В «Выборе невесты» нос вообще выходит из-под контроля и начинает вести себя совершенно авантюристически… Недалеко до будущей повести Гоголя… А скатившийся с лестницы похож на Канта прежде всего носом…

«Какова цена всему этому бессмертию, друг, если после смерти парик бессмертнее человека, носившего его? О самой жизни я не говорю, ибо в роли гения весь век пыжится смертнейшее ничтожество, а гения прогоняют кулаками, едва он появится, вспомни только голову, носившую этот парик!».

Прихотью гофманической фантазии волосы связаны с умственностью; отсюда неувядающий интерес к парикмахерским изыскам, парикам. Вспомним из письма 22 сентября 1803 г. «Коли же все произведение сочтут орфографической ошибкой, автор посвящает его тому из членов ареопага, кто носит локоны или завивает волосы, бумага для этого достаточно хороша и мягка».

«Апология жизни», произносимая Бонавентурой на кладбище; в выборе места монолога проявился гамлетизм автора. «Разве не все на Земле более или менее в порядке? Наука, культура, нравственность процветают и модернизируются. Все государство, подобно Голландии, пересечено каналами и канавами, так что человеческие дарования направлены и распределены… …Человек существо заглатывающее, и если подбрасывать ему побольше, он в часы пищеварения не скупится на совершенства, и, питаясь, превращается в бессмертного… Какое мудрое государственное установление: периодически морить граждан голодом, как собак, когда хотят воспитать артистов! Ради сытного обеда заливаются соловьями поэты, философы измышляют системы, судьи судят, врачи исцеляют, попы воют, рабочие плотничают, столярничают, куют, пашут, и государство дожирается до высшей культуры».

В «Берганце» вечно голодная собака представляет культуру как кривляние. «…Ваше преимущество — ходить на двух ногах, носить штаны и беспрестанно болтать». Пародия на аристократию. «…Нечто неудержимо толкает меня подняться в ярко освещенный зал. Здесь мне захотелось бы ходить распрямившись, поджав хвост, хотелось бы надушиться, говорить по-французски, жрать мороженое, и чтобы каждый, пожимая мне лапу, говорил „mon cher baron…“ (дорогой барон. — франц.) и не чувствовал бы во мне ничего собачьего. И вот, восходя таким образом на высшую ступень, я замечаю, что мной овладевают отупение и глупость».

Бонавентура: «Друг мой, дух без желудка подобен медведю, сосущему лапу».

Бонаветуру наполняет издевательский сарказм над всей фальшью, изобретенной людьми. «Казалось, я широко распростерся в ночи при занавешенной луне и на больших черных крыльях как дьявол парил над земным шаром. Я трясся от хохота; я хотел бы перетряхнуть разом всех спящих подо мной, увидеть весь род человеческий в неглиже и без всяких румян, без фальшивых зубов и косичек, без накладных бюстов и задов, чтобы злобно освистать это жалкое зрелище».

Романтизм здесь достигает демонизма, как в «Дон Жуане» и «Эликсирах сатаны».

Заканчиваются «Ночные бдения Бонавентуры» ночью XVI там же, на кладбище. Ночные видения сливаются со сновидениями и привидениями. Таковы свойства ноктюрнов.

«…Мне в ночи не хватает красок, и ничего, кроме теней и туманных образов, не летит на свет моего волшебного фонаря».

«Во сне я услышал, как разразилась гроза… старался переложить на музыку раскаты грома и сочинить… слова, но тоны не согласовывались, слова как будто разрывались, проносясь хаотически отдельными невнятными слогами». Повторная попытка в «Житейских воззрениях», буря превращается в симфонию.

В великолепном завершающем монологе опять звучит гамлетовская тема черепов и могил.

Прямо напротив Гофманова дома в Варшаве находилось на возвышенности кладбище доминиканцев, напоминая о вечном: в ясную звездную ночь, в лунную, бурную, в тумане…

Бонавентура произносит монолог к червю…

«Король питается лучшими соками своей страны; ты питаешься самим королем, чтобы, словами Гамлета, препроводить после путешествия по трем-четырем желудкам обратно в лоно, или, допустим, в брюхо верноподданным. Мозгами скольких королей и князей полакомился ты, жирный приживальщик, чтобы достигнуть подобной упитанности? Идеализм скольких философов ты свел к своему реализму? Ты наглядно и неопровержимо подтверждаешь реальную пользу идей, поскольку ты откормлен мудростью стольких голов. Для тебя нет ничего святого, нет ни прекрасного, ни безобразного, ты все обвиваешь, Лаокоонова змея, знаменуя всю силу твоего превосходства над родом человеческим. Где глаза, чарующе улыбающиеся или грозно повелевающие? Ты, насмешник, один сидишь в пустой глазнице, оглядываешься дерзко и злобно, превращая в свое жилище и даже нечто худшее — голову, где прежде зарождались планы Цезаря или Александра. Что теперь этот дворец, вместивший весь мир и небо, этот замок фей со всеми своими любовными чарами и причудами, этот микрокосм, таящий зародыши всего великого и великолепного, ужасного и страшного, породивший богов и храмы, инквизицию и дьяволов, этот хвост создания, голова человеческая — обиталище червя!». Отклик на шекспировское: «Краса вселенной, венец творенья! А что мне эта квинтэссенция праха!?».

Бонавентура деист, не вполне атеист, но бог для него не абсолютная индивидуальность, в соответствии с философской верой, лишь первый импульс движения, первотолчок, запустивший великую мельницу вселенной. «…Эти мириады миров проносятся в своих небесах, движимые одной лишь гигантской природной силой…».

В сказки о загробном существовании он не верит: никто оттуда не вернулся, чтобы подтвердить гипотезу. Но задает парадоксальный поворот этой мысли, новый повод для иронических сарказмов. «От этой мысли меня почти бросает в жар! Только, по-моему, воскресать нужно не всем, нет, не всем! Что делать всем этим пигмеям и уродам в дивном и великом пантеоне, где должна царить лишь красота да боги! (весьма не ортодоксально: не бог, а боги! — авт.). И на земле уже стыдишься такого жалкого общества; не разделять же с ними небо!».

Гофман опять обнаруживает бунтарский демонизм не хуже байроновского. «Павшие титаны больше стоят, чем целая планета, переполненная лицемерами, которые норовят проскользнуть в пантеон, прикрываясь убогой моралью и кое-какими добродетелями. Во всеоружии предстанем исполину мира иного; ибо если мы не воздвигнем там нашего стяга, мы не достойны там обитать!»

Бессмертие надо завоевать. А примитивные ханжи хотели бы получить его лишь присоединяясь к общим предрассудкам и притворяясь добренькими…

Ему привиделся мертвец чернокнижник, предполагаемый предок. «Я прикоснулся, и все рассыпается в прах, только на земле горстка пыли да парочка откормленных червей тайком ускользает, как высокоморальные проповедники, объевшиеся на поминках». Если бог есть, то такие посредники в сообщении с ним не нужны. В одном образе схвачена вся безмерная пошлость и лицемерие, заведенные в людском сообществе.

Книга заканчивалась трижды повторенным риторическим «ничто».

Никаких отзывов в печати не последовало… Восторженно рекомендовал повесть друзьям Иоганн-Пауль Рихтер, жадно читавший книги и понимавший в них.

Почему Гофман скрыл авторство? После ссылки заявить о себе как фактическом безбожнике..? Ну, нет! Ревнители нравственности могли оставить без средств к существованию. Подобные плоскоумные субъекты имеют своеобразное понятие о человечности и морали. Хотя Иммануил Кант доказал автономию морали относительно религии, они подгоняли незамысловатые представления под общепринятые предрассудки, а не логику и право.

Право быть логичным и разумным не настолько было признано. Несведущие головы продолжали считать нравственность частью религии, немыслимой без нее, и свое недомыслие возводили в закон.

На службе Гофман был нагруженным ослом, но свободное время проходило приятно: несколько театров, образованное общество, незаурядные люди; польские маскарады происходили с выдумкой, пикники были веселы.

В Варшаве он встретил знакомого кенигсбержца Захарию Вернера; публичные чтения религиозно-мистических драм рока породили вокруг того сияние моды; словно проясненный потусторонним светом читал он их; ему внимали… Все напоминало таинства. В местах особенно напыщенно пошлых Гофмана подмывало на иронические замечания. Вернер напрягался. Непочтительное отношение к таинствам собственных сочинений никому бы он не простил. Гофману же казалось, общение не выходит из обычных приятельских отношений; он даже написал музыку к одной из его пьес.

В июле 1805 у Гофмана с Мишей родилась девочка.

Он не писал Хиппелю несколько долгих месяцев. Но опять портилась погода в политике.

Составилась новая коалиция против революционной Франции. Англия выложила деньги, поскольку Бонапарт готов был переправиться через пролив. Австрия выступила, на подмогу спешила русская армия. Император Республики осенью нанес Австрии ряд поражений, в ноябре французские войска вошли в Вену.

Гофман писал другу: «В декабре прошлого года я сочинил музыку к поистине гениальной опере Клеменса Брентано „Веселые музыканты“, которая в апреле этого года была представлена в здешний немецкий театр. Текст не понравился; „для большой публики это, что называется, не в коня корм“, как говорил Гамлет. О музыке они отозвались более благосклонно, назвав ее страстной и в то же время продуманной, вот разве что слишком критичной и необузданной. В этой связи в „Элегантецайтунг“ меня назвали человеком, понимающим толк в искусстве! …Прекрасно было принято даже и то неприятное обстоятельство, что там действуют итальянские комические маски — Труффальдино, Тарталья, Панталоне. …Привлекательнейшие образы веселого озорства! …Сейчас я как раз пишу оперу на французском матерьяле; здесь выражен свободный французский дух, их комический грациозный гений. …Называется „Непрошенные гости или Каноник из Милана“… Таков, единственный мой друг, образ жизни, коий я здесь принял; ты видишь, что музы покуда ведут меня по жизни как святые заступницы; им предаюсь целиком, и они не сердятся, если непреложные обстоятельства оставляют на их долю лишь отдельные блаженные мгновения… часто, слишком часто жизненный путь художника именно таков, что подавляет его, но не способен задавить… Ты уже читал „Странствия Штернбальда“ Тика? Если нет, то прочти поскорее книгу этого истинного художника!».

Надо сказать, Людвиг Тик был странным человеком. Он дописал «Странствия Франца Штернбальда», не законченные рано умершим Вакенродером, и роман получил второго автора, вследствие чего все запуталось, и его начали считать первым автором.

Со сборником эссе Вакенродера, лишь подготовленным вторым автором к печати, проделал он то же самое. Поставил свое имя рядом с Вакенродеровым. Видимо, из соображений, что мысли были внушены Вакенродеру им, поскольку они беседовали и приятельствовали.

Но филологический анализ показал достоверно: мысли принадлежали исключительно Вакенродеру.

А кто кому внушил мысли, вопрос. Склонный к растроганности Тик мог и перепутать.

Романтическая практика, как все в лучшем из миров, оказалась несвободна некоторой суетности, хотя теория была несомненно прекрасна и вводила в растроганность…

Был ноябрь, холодный месяц дождей и туманов, по размытым дорогам французы преследовали отступавшую русскую армию, в арьергардных боях она потеряла 20 тысяч; возле Аустерлица она соединилась с подкреплением и остатками австрийской. 73 тысячам французских войск противостояли 70 тысяч русских и 15 австрийских.

В штабе союзников лишь Кутузов понимал опасность, французское командование превосходило их стратегически и тактически. Но по понятным причинам, сказать об этом было неудобно. Надо было понимать. Он предлагал отступать. Его слушали с пренебрежением и презрением.

2 декабря сражение началось. Весь день светило солнце, был легкий мороз. Французские войска произвели полный разгром.

В английском парламенте поднялась буря, обвиняли премьера Вильяма Питта. Он заболел и из-за расстройства спустя несколько месяцев умер.

В конце декабря было заключено перемирие. Надеялись, война не затронет Варшаву.

Музыкальное собрание купило дворец Мнишков, надо было его восстанавливать после пожара. Гофман, избранный вторым директором, принял на себя все дело. Им был составлен план расположения внутренних помещений и росписи фресками. Работа пошла полным ходом. Гофман полез на леса. Дома застать его было невозможно. Если его не было в управлении юстиции, значит, найти его можно было только во дворце. В рабочей одежде, заляпанной красками, посреди разных банок и горшочков, захватив бутылку венгерского или итальянского вина, пропадал он там допоздна. Сюда к нему заходили друзья. Хитциг писал: «Нередко случалось, что торговцев, намеревавшихся заключить какой-нибудь контракт, направляли из его дома прямо во дворец Мнишков; те с трудом разыскивали его среди множества комнат, а потом не верили своим глазам, когда, предъявив распоряжение председателя, каковым поручалось ему вести данное дело, видели, как он быстро слезал с лесов, мыл руки, опережал их и, действуя пером столь же умело, как и кистью, за несколько часов набрасывал на бумаге судебный документ по самому запутанному делу, причем так, что даже самый строгий судья не нашел бы, к чему придраться».

Гофман работал невероятно быстро; наиболее важные помещения расписал сам, в остальных поручил сделать фрески по его наброскам. Библиотеку по его замыслу украсили бронзовые горельефы. Кабинет директора выполнил он в египетском стиле. В превосходных изображениях древних богов замаскированы были хвостами, крыльями, клювами портреты приятелей и знакомых из состава музыкального собрания.

На этом превращения, стремительные переодевания, перемены ролей не закончились. И вот на первом концерте в великолепном двухъярусном зале перед публикой предстал Гофман в качестве… дирижера!

«…Все поразились, как спокойно и достойно он при этом держался, будучи вообще подвижным как ртуть. Заданный им темп был быстр и страстен, но без нажима; позднее в городе говорили, что, будь у него получше оркестр, он не знал бы себе равных по части интерпретации моцартовской музыки. …Любимыми его мастерами были Глюк и Керубини, а в церковной музыке старые итальянцы и Гайдн. … Тогда же он исполнил одну из симфоний Бетховена, которой восхищался».

Осенью 1806 он переехал в прекрасную квартиру в аристократическом Краковском предместье и со вкусом, присущим ему, принялся обставлять ее.

Гофман связывал свое будущее с Варшавой.

Глава седьмая

Падение Бранденбурга

Вы хотите войну? Вы ее получите.

Бонапарт

Не всем доказательство 2 декабря показалось убедительным. Горячились те, кто не был близ Аустерлица. В Петербурге никак не могли понять, как возможно такое. В Берлине полагали: абсолютно невозможно!

Осанистая военная спесь сдержанно-значительно изображала выправку и решимость.

Военную партию возглавлял принц Людвиг, «с эксцентрическими речами метавшийся из одного будуара в другой», и красивая королева Луиза.

Благодаря их усилиям мнение воевать и решимость побеждать крепли.

Взвинченность, патетика, позы.

Положение вне критики мешало актерам нелепого театра понять, их самомнение является лишь привычным заблуждением. Следствием привилегий. Их спесь и надменность не имели под собой никаких оснований — самодовольство привилегированной глупости, путающей привычность положения с правом.

Совершенно за пределами их понимания находилось, что в политическом отношении они дутые величины, а военном абсолютные нули.

Хвастливое легкомыслие достигло большого размаха. Военные обещали разнести французов в щепки.

Королева Луиза воодушевляла войска, принимая парады верхом; не на коне, что было бы почти неприлично, но, согласно этикету, на полагавшейся ей кобыле.

Фридриху-Вильгельму III приходилось терпеть подобные штуки.

Войска дружно кричали «Хох!».

Никому не приходило в голову, что Людвиг Шметтау звучит смешно, ведь шметтау есть немецкое искаженное славянского сметана, титул вроде «кот в сапогах». Он полагал, воевать с Бонапартом будет ему сметана.

Все дышало пафосом победного похода. Наглость доходила до распустившейся глупости — вояки ЕЕ ВЕЛИЧЕСТВА точили сабли о ступени французского посольства.

Был октябрь 1806 года.

Фридрих-Вильгельм, впадая в нерешительность, после принимая надменные позы, послал Бонапарту ультиматум: немедленно отвести войска за Рейн. На это он давал две недели.

Наполеон отшвырнул бумагу не дочитав.

Приехал в Баварию, и из Ингольштадта объявил войну Пруссии.

В Петербурге изничтожали супостата словесной бранью. С нетерпением ожидали первых сообщений о немецких победах. Боялись, чтобы король не заключил мира, не начавши военных действий. В театрах беспрерывно представляли «Стан Валенштейна». Публика пела: «Зовет труба, развеваются знамена!».

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.