
Их истории — идеальное воплощение знаменитой фразы: «Из одного металла льют медаль за бой, медаль за труд».
Два Столпа Победы: История Лейтенанта и Солдата
Они шли к одной цели разными дорогами. В прямом смысле. Один — отвечал за то, чтобы эти дороги работали под огнём. Другой — прошёл по ним до самого конца, пока ранение не вывело его из строя. Это история моих дедов: лейтенанта-организатора Павла Александровича и солдата-фронтовика Фёдора Дмитриевича.
Дедушка Павел: «Командир стальных артерий»
Его война началась в самый критический момент — октябрь 1941 года. Немцы рвались к Москве. 28 (или 26) октября, был призван мой дед. Но он не сразу попал в окопы. Страна быстро разглядела в нём другую, не менее жизненно важную силу — талант организатора и ответственного командира.
· Его фронт — это коммуникации. Звание лейтенант административной службы и служба в 107-м отдельном дорожно-эксплуатационном батальоне, а затем в отдельных гужтранспортных ротах и батальонах говорят об одном: он был тем, кто обеспечивал логистику Победы.
· Что это значит? Его батальоны не наступали, но без них наступление было бы невозможно. Они:
1. Ремонтировали и строили дороги и мосты, разбомбленные авиацией.
2. Организовывали гужевой (на лошадях) транспорт для доставки боеприпасов, продовольствия и эвакуации раненых там, где не проедет грузовик — в распутицу, в лесах, по разбитым просёлкам.
3. Обеспечивали движение колонн — от танков до пехоты, минимизируя хаос и пробки, которые стоили жизней.
Его боевые награды — это точная карта его пути и признание его титанического труда:
1. Медаль «За оборону Москвы» — его первая и главная награда. Он ковал победу в самой страшной битве, обеспечивая работу «дорог жизни» к столице.
2. Два ордена Красной Звезды и две медали «За боевые заслуги» — это высочайшее признание его офицерской работы. Такие награды вручали за конкретные достижения: например, за организацию бесперебойной переправы через реку под огнём, за сохранение вверенного имущества, за чёткое снабжение наступающей части, что прямо повлияло на успех боя.
3. Медаль «За освобождение Варшавы» — он прошёл с 33-й армией (указана в документах) через Польшу.
4. Медаль «За взятие Берлина» — финальный аккорд. Его транспортные подразделения обеспечивали последний, яростный штурм логова врага.
5. Медаль «За победу над Германией» — законная награда победителя.
Его подвиг — в бессонных ночах, в тоннах доставленного груза, в спасённых из грязи машинах, в тысячах бойцов, вовремя получивших патроны и хлеб. Он был не «тыловиком», а командиром кровеносной системы армии.
Дедушка Фёдор: «Солдат, дошедший до предела»
О нём документов в источниках меньше, но от этого его история не менее значима. Он — лицо той самой пехоты, которую снабжали такие люди, как Павел Александрович.
· Родился в 1910 году — к началу войны ему был уже 31 год. Возраст зрелый, за плечами, семья и работа.
· Красноармеец — это самое распространённое и самое почётное звание. Он — окопник, стрелок.
· Демобилизован не позднее 1943 года по ранению — эта фраза говорит о многом. Он нёс основную тяжесть войны на своих плечах с самого начала и выбыл, получив тяжёлое ранение, в один из самых переломных моментов — под Сталинградом, на Курской дуге, при форсировании Днепра.
· То, что документ датирован 1945 годом, а причина выбытия — демобилизация по ранению, говорит о том, что он выжил, но здоровье не позволило ему вернуться в строй. Война для него закончилась раньше, но он сделал всё, что мог, заплатив высокую личную цену.
Его подвиг — в ежедневном противостоянии страху, холоду и огню. В атаке на вражескую позицию. В обороне безымянной высоты. Он — один из тех миллионов, чьими силами была выиграна война на передовой.
Общая История — Наследие Семьи
Теперь, глядя на их судьбы вместе, мы видим идеальную картину военного труда:
· Фёдор Дмитриевич был тем мечом, который наносил удары.
· Павел Александрович был той рукоятью и кузнецом, который обеспечивал силу и точность этих ударов.
Они, скорее всего, никогда не пересекались на фронте. Но они воевали за одно дело. Павел Александрович прошёл до Берлина, собирая на китель звёзды орденов. Фёдор Дмитриевич нёс свою ношу, пока ранение не остановило его, и его наградой стала сама Жизнь, отвоёванная у войны, и возможность увидеть Победу в тылу.
Их память живёт не только в архивах «Памяти народа», но и в нас. Лейтенант-администратор и солдат-красноармеец — мы можем гордиться тем, что в нашей семье есть оба этих образа Защитника. Они воплотили в себе весь народ-победитель: и организаторский гений, и беззаветную стойкость простого бойца.
Вечная память и низкий поклон! Этот роман я посвящаю моим дедушкам и всем кто прошел этот трудный путь — путь войны!
Последнее мирное лето
Ленинград дышал июнем. Воздух над Невой, густой от влаги и солнечного света, казалось, вибрировал мелодией, известной только этому городу — смесь плеска волн о гранит, далёких гудков пароходов, скрипа трамвайных рельсов и смеха. Белые ночи уже вступили в свои владения, стирая границу между днём и вечером, окутывая всё в матовое, серебристо-жемчужное сияние, в котором даже самые грубые очертания домов смягчались, становясь частью огромной, нежной акварели.
Алексей Волков, широкоплечий, с открытым лицом и спокойными серыми глазами, вышел из проходной Кировского завода и глубоко вдохнул. Запах смазочного масла и раскалённого металла, въевшийся в кожу и спецовку, медленно растворялся в свежем ветерке с Финского залива. Сегодня у него был особый день. В кармане брюк лежало маленькое бархатное кольцо. Неброское, простое. Таким и должна быть его Анна — внешне скромная, но внутри — целая вселенная.
Он шёл по знакомым улицам Васильевского острова, мимо старинных линий, где в парадных дворах-колодцах уже собирались ребятишки на последние перед каникулами игры. Звучали крики: «Я в домике!», смех, где-то плакал ребёнок, и ему ворчливо отвечала мать, высунувшись из окна. Жизнь. Обычная, шумная, беспокойная, бесконечно дорогая.
В доме на 7-й линии, в коммуналке, занимавшей весь третий этаж, пахло пирогами. Его мать, Мария Ивановна, женщина с усталым, но добрым лицом и руками, знавшими и крестьянскую работу, и заводскую, хлопотала у печки.
— Лешенька, ты? — она обернулась, вытирая руки о фартук. — Умывайся, садись. Анна уже звонила, ждёт в саду. А ты с завода-то прямо, не переоделся?
— Не успелось, мам. Дела. — Он подошёл, обнял её за плечи, прижался щекой к её седой, аккуратно убранной в пучок пряди. От неё пахло дрожжами и теплом. — Пахнет райски.
— Это капустники. Да картошечка с грибами. Для Анны твоей, — улыбнулась она. В её глазах светилась тихая радость. Она любила Анну, как дочь, с первого дня, когда сын привёл скромную учительницу с большими, словно удивлёнными, глазами. — Накормить её надо, худенькая она у тебя. Всё с детьми возится, про себя забывает.
— Я её потом накормлю, — пошутил Алексей, но мать покачала головой.
— Шутки шутками, а семья — она дело серьёзное. Ты её береги. Такая душа у неё… светлая.
Алексей быстро умылся в общей кухне под струей ледяной воды, сменил спецовку на простую белую рубашку. В комнате, которую они с отцом когда-то построили, отгородив часть большой залы, было скромно: две кровати, письменный стол, заваленный чертежами, книжная полка. На стене — фотография отца, капитана второго ранга Петра Волкова, снятого на мостике эсминца. Суровое лицо, но в уголках глаз — морщинки от смеха. Он сейчас был на учениях на Балтике.
Младшая сестра Лида, шестнадцатилетний вихрь с двумя непослушными косами, влетела в комнату, размахивая газетой.
— Леха! Ты слышал? В «Правде» пишут, наши пограничники задержали ещё каких-то шпионов! И немцы что-то совсем обнаглели — самолёты ихние всё чаще залетают! — Глаза её горели не страхом, а азартом. Она мечтала стать лётчицей, как Раскова, и все стены её уголка были завешаны вырезками про авиацию.
— Лид, не нагнетай, — спокойно ответил Алексей, приглаживая волосы. — У Риббентропа с Молотовым договор. Войны не будет. Шпионов ловят всегда.
— А я не верю этим фрицам! — фыркнула Лида. — У них взгляд какой-то… стеклянный. В кинохронике видела. Не как у людей.
— Хватит тебе кино, — мягко сказала Мария Ивановна из-за двери. — Иди, помоги накрывать. И за язык свой держись. У нас же тётя Марта… неудобно.
Тётя Марта — Марта Шульц, немка, жила в соседней комнате. Добрая, тихая женщина, вдова рабочего, всю жизнь проработавшая медсестрой. Она пришла в СССР в начале тридцатых за мужем-коммунистом и осталась здесь, полюбив эту странную, холодную и щедрую одновременно страну. О её родне в Германии никто не спрашивал. И она не рассказывала.
Лида сморщила нос, но замолчала. Алексей поймал на себе её взгляд — умный, пытливый. Она взрослела. Слишком быстро.
— —
Летний сад встретил его прохладой аллей и пьянящим ароматом цветущей сирени. Последние лучи солнца, скользя по вершинам деревьев, играли в позолоте решётки и на гранитных лицах античных статуй. Здесь было многолюдно: гуляли пары, няньки с колясками, пожилые интеллигенты с тростями спорили о чём-то, размахивая газетами. Где-то играл патефон — лилась шипящая, но пронзительно-нежная мелодия танго.
Анна сидела на их любимой скамейке у Карпиева пруда, у самого фонтана. Она смотрела на лебедей, медленно скользящих по тёмной воде, и в профиль казалась одной из тех самых мраморных статуй — такой же отточенной, чистой и чуть печальной. Простая сиреневая платьице, белая косынка на темных волосах, собранных в мягкий пучок на затылке. В руках — книга. Она всегда носила с собой книгу.
Он подошёл неслышно, сел рядом. Она вздрогнула, обернулась, и всё её лицо озарилось такой тёплой, такой бездонной улыбкой, что у Алексея сжалось сердце.
— Леша! Я уже думала, тебя задержали.
— Задержали, — сказал он, беря её руку. Холодные, тонкие пальцы. Рука учительницы, держащей мел. — Вечными проблемами с подачей на конвейере. Но я сбежал.
Она рассмеялась тихо, по-девичьи. Потом посмотрела на него внимательно.
— Усталый. Опять не обедал?
— Не до того. Но мама пирогов напекла. Тебя ждёт.
— Мария Ивановна — золото, — прошептала Анна, глядя на воду. — Я сегодня провожала своих ребят на каникулы. Витька Семёнов, озорник, знаешь, который у доски всегда стоял, подарил мне яблоко. Говорит: «Анна Петровна, это вам за то, что вы меня не в угол ставили, а сказки рассказывали». — Голос её дрогнул. — Они такие… живые. Все такие разные. И за каждого сердце болит.
В этом была вся она. Широкая душа, о которой говорила его мать. Душа, в которой находилось место для каждого ребёнка в её классе, для соседской старушки, для бездомного щенка, для всей необъятной, непонятной, любимой ею страны. Она родилась в Сибири, в Красноярске, и в ней была какая-то особая, степенная сила и глубина, словно от широких рек и высокого неба её родины.
— За нашего будет болеть, — тихо сказал Алексей и вынул из кармана колечко.
Он не вставал на колено. Не было пафоса. Просто взял её руку и надел на тонкий палец. Она посмотрела на простое золотое ободочко, потом на него. В её огромных глазах, цвета спелой ржи, заблестели слёзы.
— Через месяц, — сказал Алексей твёрдо. — Как договаривались. Распишемся. А потом… потом всё будет. И своя комната. И дети. И жизнь. Длинная-предлинная, Аннушка.
Она кивнула, не в силах вымолвить слова. Прижала его руку к своей щеке. Он почувствовал влагу её слёз.
— Я буду ждать, Леша. Всегда. Только… только бы ничего не случилось. По радио столько тревожного…
— Ничего не случится, — перебил он её, с нежностью глядя на неё. — Страна сильная. Армия сильная. И мы с тобой — сильные. Нас не сломать.
Они сидели, держась за руки, пока сиреневое небо над садом не стало свинцово-серым, а потом снова посветлело, вступая в свои права белой ночи. Говорили о будущем. Алексей — о новом проекте танкового двигателя, над которым бились их КБ. Анна — о том, что её, возможно, переведут в новую школу, и она боится не справиться. Мечтали поехать на юг, к морю, увидеть горы. Простые, человеческие мечты.
Поздно вечером он проводил её до общежития учителей на Петроградской стороне. У подъезда, в тени старой липы, он впервые за долгое время по-настоящему поцеловал её. Она ответила ему с такой страстью и нежностью, что у него перехватило дыхание. Казалось, в этом поцелуе — вся надежда, вся вера, вся та жизнь, что ждала впереди.
— До завтра, моя берёзка, — прошептал он, касаясь её щеки.
— До завтра, мой богатырь, — улыбнулась она сквозь слёзы.
Он шёл домой через пустынный ночной город, и сердце его пело. Он был инженер. Он строил будущее, буквально — винтик за винтиком. У него была любимая женщина, семья, работа. Его мир был прочным, как броня танков, которые он помогал создавать. Он не знал, не мог знать, что эта броня скоро будет испытана огнём такой силы, которую невозможно было представить в этот тихий, светлый июньский вечер.
— —
Утро воскресенья, 22 июня, было по-летнему ласковым. Алексей проснулся поздно, отдохнувшим. Мария Ивановна ушла на рынок. Лида где-то пропадала с подругами. В квартире было тихо. Он заварил чай, сел за стол, разбирая вчерашние чертежи. Из репродуктора, висевшего на стене в коридоре, лилась бодрая музыка — передавали концерт по заявкам.
И вдруг музыка оборвалась.
Наступила тишина. Не просто тишина, а какая-то густая, звенящая. Потом раздались щелчки, шум. И голос. Голос, который скоро узнает вся страна — ровный, металлический, лишённый всяких эмоций, отчего становилось ещё страшнее.
«Внимание! Говорит Москва! Передаём важное правительственное сообщение. Граждане и гражданки Советского Союза…»
Алексей замер. Карандаш выпал из его пальцев и покатился по бумаге, оставляя кривую, бессмысленную черту.
«…Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну…»
Слова обрушивались, как удары молота. «Киев… Севастополь… Каунас… бомбардировки… множество убитых и раненых…»
Дверь в комнату распахнулась. На пороге стояла бледная, как полотно, Мария Ивановна. В её руках болталась авоська с картошкой, которая вдруг вырвалась и рассыпалась по полу, но она не заметила. Её глаза были прикованы к чёрной тарелке репродуктора.
«…Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».
Сообщение кончилось. Наступила тишина, ещё более страшная, чем до него. Потом из репродуктора снова заиграла музыка. Торжественная, патриотическая. Она звучала кощунственно.
Алексей медленно поднялся. В его ушах стучало: «война… война… война». Он посмотрел на мать. В её глазах он увидел тот же ужас, ту же пустоту, что чувствовал сам. Но ещё — какую-то древнюю, дремучую покорность судьбе. Она пережила голод, потерю троих детей в младенчестве, тяжкий труд. И теперь это.
Дверь в коридор скрипнула. На пороге кухни стояла тётя Марта. Маленькая, сгорбленная, в стареньком халате. Лицо её было мокрым от слёз.
— Мария… Алексей… — она прошептала едва слышно. — Это… это не мой народ. Не тот народ, который я знала. Я не… я не виновата.
Мария Ивановна, не говоря ни слова, шагнула к ней и обняла. Две женщины, русская и немка, стояли, прижавшись друг к другу, и плакали. Плакали о том мире, который только что рухнул.
Лида ворвалась в квартиру, захлопнув дверь так, что задрожали стёкла. Лицо её горело, глаза были огромными.
— Слышали?! Война! Я так и знала! Леха, я пойду! Санитаркой! Или на завод! Я всё могу!
— Молчи! — вдруг рявкнул Алексей с такой силой, что сестра отшатнулась. Он никогда на неё не кричал. Он взял себя в руки, выдохнул. — Сиди дома. Пока сиди дома. Мама, — он повернулся к матери, — я сейчас пойду. На завод. Потом, возможно, в военкомат.
— Сынок… — только и смогла выговорить она.
Он подошёл, крепко обнял её, почувствовал, как она вся дрожит. Поцеловал в седые волосы.
— Всё будет хорошо. Помни, что сказали: победа будет за нами. Отец… отец на флоте. Ему сейчас тяжелее всего.
Он быстро оделся. На пороге остановился, оглянулся. Мать стояла, прижимая к себе плачущую Марту. Лида сжала кулаки, её подбородок подрагивал. Комната, залитая утренним солнцем, его комната, его крепость, вдруг показалась хрупкой, как скорлупка.
Он выбежал на лестницу. В доме уже стоял гул. Распахивались двери, люди выходили на площадки, переговаривались срывающимися голосами: «Вы слышали?..», «Что теперь будет?..», «Мой Семён на западной…». На улице народ уже стекался к громкоговорителям, установленным на столбах. Лица были бледными, растерянными, некоторые женщины плакали. Но уже слышались и другие голоса — твёрдые, злые:
— Гады! Подлые гады! Так им и надо!
— Да мы их шапками закидаем!
— Мобилизация скоро объявят. Пойду.
Алексей почти бежал к заводу. Его мозг уже переключался с личного на общее. Война. Нападение. Значит, ударили по аэродромам, по границе. Значит, нужны будут танки. Много танков. Их танки. Его двигатели. Всё, над чем они трудились эти годы, всё, что было пока лишь чертежами и опытными образцами, должно было немедленно пойти в серию. Сейчас. Вчера.
У проходной завода уже толпился народ. Не только смены, но и те, кто был в выходной. Инженеры, рабочие, мастера. Все говорили о войне. У многих в руках были газеты с кричащими заголовками. В воздухе висела смесь ярости, страха и решимости.
— Волков! — его окликнул начальник КБ, Григорий Павлович, пожилой, всегда спокойный человек. Сейчас его лицо было из гранита. — Собрание начальников участков через полчаса. Готовь отчёт по двигателю «В-2». Решение о развёртывании производства будет приниматься сегодня.
— Есть, — коротко кивнул Алексей.
Он прошёл в цех. Огромное пространство, обычно оглушаемое рёвом станков, сейчас было относительно тихим. Но люди уже были на местах. Не по приказу. По зову. Старый фрезеровщик дядя Миша, потерявший на финской сына, уже зажигал свою папиросу, глядя на гигантский станок с таким выражением, будто видел перед собой не металл, а лицо врага.
Алексей подошёл к своему столу. На столе лежала фотография Анны, сделанная прошлым летом в том же Летнем саду. Она смеялась, прищурившись от солнца. Он взял рамку в руки, провёл пальцем по стеклу.
«Жди, — мысленно сказал он ей. — Я вернусь. Мы всё отстроим. Всю страну. И нашу жизнь».
Он поставил фотографию на место, сел, взял карандаш. Надо было думать о двигателях. О оборонительных рубежах. О том, как превратить мирный завод в крепость.
За окном сияло безмятежное июньское солнце. Пели птицы. Где-то далеко, за тысячу километров, уже горели города, гибли люди, и чёрные кресты немецких самолётов закрывали небо. Но здесь, в Ленинграде, война пока была лишь страшным словом из репродуктора. Последние часы мира истекли. Начиналось испытание, масштабов которого не мог представить никто — ни простой инженер Алексей Волков, ни его невеста Анна, ни вся огромная, не ведавшая ещё своей судьбы страна. Но уже в эту секунду, в этом цеху, в сердце каждого, кто услышал то сообщение, рождалась та самая, непонятная врагу сила — спокойная ярость, горькая решимость и безграничная, как русские просторы, готовность стоять. До конца.
Железный ветер
Голос Левитана растекался по комнате общежития, как чернильная клякса по промокашке, заполняя собой каждый уголок, вытесняя воздух. Анна сидела на краешке кровати, не в силах пошевелиться. Рука непроизвольно сжимала телефонную трубку — она только что пыталась дозвониться Алексею, но линия была мертва. Слова «война», «нападение», «убиты и ранены» бились в висках тупой, неосознанной болью.
За стеной кто-то громко всхлипывал. Потом раздался резкий, срывающийся голос молодой учительницы истории, Веры: «Тихо! Всех перебьем, гадов!» И снова тишина, густая, давящая.
Анна встала. Ноги не слушались, будто ватные. Она подошла к окну. Двор был пуст. Всего час назад здесь играли дети, грелась на солнышке дворничиха. Теперь — ни души. Только афиша на заборе — «Цирк! Веселое представление для всей семьи!» — беззаботно шелестела на ветру. Этот контраст между вчерашней жизнью и сегодняшним утром был невыносим.
Она машинально надела то самое сиреневое платье, погладила рукой колечко на пальце. «Через месяц…» — эхом отозвалось в памяти. Теперь этот месяц казался пропастью, отделявшей один мир от другого.
Дверь распахнулась. В комнату ворвалась заведующая общежитием, Клавдия Петровна, женщина с лицом, вырубленным из сибирского кедра, прошедшая гражданскую.
— Девушки! Собирайтесь и строиться во дворе! Через пятнадцать минут! — её голос, привыкший командовать, не допускал возражений. — Городской комитет собирает учителей. Будут задачи.
В её глазах не было паники. Была та же суровая сосредоточенность, что Анна видела когда-то у своей бабушки в Сибири, когда та готовилась к долгой, голодной зиме.
— —
На Кировском заводе ад начался раньше, чем прозвучали первые сирены воздушной тревоги над Ленинградом. Собрание в кабинете директора длилось двадцать минут. Говорили коротко, рублеными фразами:
— Переход на казарменное положение.
— Трехсменный график. Никаких выходных.
— Эвакуация семей в первую очередь в лесные лагеря за город.
— Чертежи особо важных проектов — в сейфы и спецхранилища.
— Оборона завода: создание истрезительного батальона из рабочих.
Алексей выходил из кабинета с огненным шаром в груди. Это была не ярость, не страх, а сжатая, как пружина, энергия действия. Его мир сузился до размеров цеха, до чертежа двигателя «В-2». Этот двигатель должен был стать сердцем Т-34. Сейчас это был не просто агрегат. Это был залог будущей победы. Каждый час простоя, каждый брак в детали — это потенциальная потеря танка на фронте. А значит — гибель солдат.
В цехе уже кипела работа. Но это была иная работа. Не было привычного гула разговоров, перекуров. Люди говорили шепотом или молчали, вгрызаясь в металл с каким-то личным, страшным ожесточением. Женщины-крановщицы, обычно такие болтливые, вели свои огромные машины с сосредоточенными, каменными лицами. У старых мастеров руки тряслись не от возраста, а от сдерживаемой ярости.
К Алексею подошел молодой парень, токарь Витя, недавно пришедший с ПТУ. Лицо его было бледным.
— Алексей Петрович… что теперь будет? Правда, что немцы под Псковом?
— Работать будем, Виктор, — твёрдо сказал Алексей, кладя руку ему на плечо. Он чувствовал, как тот дрожит. — Твоя задача — эти шестерни. От их точности зависит, повернется ли башня у танка вовремя. Понимаешь? Ты сейчас не на заводе. Ты на передовой. Только передняя линия у тебя — станок.
Парень кивнул, сглотнул, повернулся к своему станку. Его спина выпрямилась.
Внезапно завыла сирена. Первая за эту войну. Пронзительный, животный звук резал воздух. В цехе на секунду воцарилась мертвая тишина. Потом раздался голос старшего мастера, дяди Миши:
— Чего встали?! Не слышали приказа?! Воздушная тревога — продолжаем работу! Кто к щелям — уволю в тот же день! К станкам!
Никто не побежал к выходам. Люди лишь наклонялись ниже, к своим тискам и панелям. Алексей посмотрел на высокие застеклённые потолки цеха. Они были прекрасной мишенью. Он вдруг с ясностью осознал: они все находятся на линии огня. Прямо сейчас.
— —
Анна стояла в длинной очереди у здания районного комитета на Петроградской стороне. Очередь была необычной — тихой, почти безмолвной. Женщины, девушки, пожилые учителя. Многие держали в руках свёртки с сухарями, кто-то — противогазы, выданные ещё на прошлых учениях. Лица были застывшими, но глаза горели. В этих глазах читалось: «Что я могу сделать? Дайте мне дело».
Она встретила взгляд своей коллеги, пожилой учительницы литературы Софьи Леонидовны. Та была из «бывших», дворянка, прошедшая через революцию, ссылку, вернувшаяся в школу по призванию. Её тонкие, всегда ухоженные руки теперь сжимали потрёпанную сумку с книгами.
— Софья Леонидовна, вы-то здесь зачем? — тихо спросила Анна. — Вам бы эвакуироваться…
Старая учительница поправила пенсне. В её глазах светилась та же твёрдость, что и у Клавдии Петровны.
— Эвакуироваться? Куда, деточка? Мои ученики здесь. Моя память здесь. В 18-м году я учила детей грамоте в землянке, когда над головой снаряды рвались. Научу и теперь. Читать, писать и Родину любить. Это тоже оружие, Анна Петровна. Не менее важное, чем ваше.
Их тронулись вперёд. В здании пахло краской, табаком и напряжением. За столами сидели военные и партийные работники, быстро, почти машинно, распределяя людей.
— Семенова Анна Петровна, учительница начальных классов, — отчеканила Анна, подходя к столу.
Офицер с усталым лицом посмотрел на неё.
— Медицинская подготовка?
— Санитарные курсы в школе проходила.
— Хорошо. Школа №17 на Выборгской стороне будет превращена в госпиталь с завтрашнего дня. Явиться к семи утра. Ответственная — врач Сидорова. Следующая!
Её оттеснили. Анна стояла, осмысливая. Госпиталь. Раны. Кровь. Смерть. Не детские тетрадки, не звонки с урока. Антисептик и бинты. Она почувствовала слабость. Но тут вспомнила слова Алексея: «Мы с тобой — сильные». И лицо Витьки Семёнова, который подарил ей яблоко. Где он сейчас? Может, его отец уже на фронте…
Она вышла на улицу. Город изменился за несколько часов. На окнах уже появлялись первые кресты из бумажных лент. С витрин исчезали манекены, их место занимали щиты с плакатами: «Родина-мать зовёт!». По мостовой, грохоча гусеницами, ползли тракторы, буксирующие зенитные орудия к Неве. Воздух стал другим — напряженным, заряженным сталью и тревогой.
Анна почти бегом отправилась на Васильевский остров. Она должна была увидеть Марию Ивановну. Успокоить. Помочь.
— —
В квартире на 7-й линии царил странный порядок, который бывает перед бурей. Мария Ивановна, с поджатыми губами, укладывала в большой чемодан самое необходимое: документы, фотографии, немного белья, пачку сухарей, сало. Лида, с красными от слёз глазами, но с решимым видом, помогала ей.
— Аннушка! — Мария Ивановна бросилась к ней, обняла. — Сын мой… Лешенька?
— На заводе. Всё хорошо, — соврала Анна, чувствуя, как дрожит тело старой женщины. — Мария Ивановна, что вы делаете?
— Эвакуация. Детей заводских и семьи — на восток, в область, в лагеря. Мне сказали собираться. Но я не поеду, — она выпрямилась. — Мне тут, с Лидой. А ты, Анна, тебе надо ехать.
— Я никуда не поеду, — тихо, но твёрдо сказала Анна. — Меня определили в госпиталь. Я буду здесь нужна.
Лида вдруг вскочила.
— И я никуда! Я тоже хочу в госпиталь! Или на завод! Я всё умею!
— Молчи! — голос Марии Ивановна прозвучал с неожиданной силой. — Ты дитя. Твоё дело — учиться и слушаться. Завтра с утра поезд. И точка.
— Бабушка! — Лида залилась слезами. — Я не дитя! Я видела, как они в кино… этих фашистов! Они же… они же детей убивают! Я не могу просто уехать!
Тётя Марта тихо вошла из своей комнаты. Она несла маленький узелок.
— Мария, — сказала она очень тихо. — Я поеду с Лидочкой. Если можно. Я… мне здесь будет тяжело. А с ней я присмотрю. Я медсестра. Пригожусь.
В её глазах стояла такая бездонная боль и стыд, что Анне стало невыносимо. Эта женщина чувствовала себя виноватой за весь свой народ. Мария Ивановна посмотрела на неё, потом кивнула.
— Хорошо, Марта. Спасибо.
Вечером, в наступивших сумерках белой ночи, которая теперь казалась зловещей, Алексей ненадолго прибежал домой. Он был в засаленной спецовке, с тёмными кругами под глазами. Он обнял мать, сестру, тётю Марту, потом долго смотрел на Анну, словно пытаясь запечатлеть её образ навсегда.
— Завод становится военным объектом, — сказал он хрипло. — Могу не выходить сутками. Анна, ты… ты держись. Мама, слушайте, что говорят. Если будет приказ на эвакуацию — езжайте. Не упрямьтесь.
— А ты? — выдохнула Анна.
— Я там, где мой станок. Это моя линия фронта.
Он достал из кармана смятый конверт.
— Это тебе. Не читай сейчас. Потом.
Он обнял её в последний раз, крепко-крепко, как будто впитывая её тепло, её запах — мыла и сирени. Потом отпустил и, не оглядываясь, вышел. Его шаги затихли на лестнице.
Анна развернула конверт. Там лежала его фотография, сделанная на заводском пропуске, и клочок бумаги с карандашной записью, торопливой, неровной:
«Анюта. Моя берёзка. Знай, что любовь моя к тебе и к нашей земле — это одно целое. Пока мы дышим — мы сопротивляемся. Пока любим — мы непобедимы. Жди. Вернусь. Твой Алексей».
Она прижала листок к губам. Слёз уже не было. Была только холодная, стальная решимость. Та же, что и у него. Та же, что у Марии Ивановны, укладывающей чемодан. Та же, что у старушки Софьи Леонидовны, готовой учить детей под снарядами.
Ночь прошла в тревожной дремоте. Рано утром 23 июня Анна провожала Марию Ивановну, Лиду и тётю Марту на товарную станцию. Людей было тысячи. Плач детей, крики, свистки, приглушенные команды. Лида, заплаканная, обняла Анну на прощание.
— Скажи Лехе… что я не трусиха. Я просто послушалась.
— Он знает, — прошептала Анна.
Когда поезд, длинный состав из теплушек, медленно тронулся, увозя в неизвестность самое дорогое, Анна стояла на перроне, прямая и недвижимая. Рядом рыдала женщина, провожая мужа. Анна положила руку ей на плечо. Та взглянула на неё глазами, полными отчаяния.
— Всё будет хорошо, — сказала Анна, и странно, но в этот момент она сама в это верила. — Мы выстоим. Потому что иначе нельзя.
Она повернулась и пошла в город. Навстречу новой жизни, где вместо мела и чернил будут бинты и йод, где вместо детского смеха — стоны раненых, где её широкую, нежную душу ждало страшное, суровое испытание. Но в глубине этой души, как росток под асфальтом, уже пробивалась та самая сила — тихая, неистовая, русская сила. Сила любви, превращающейся в волю к сопротивлению. Сила берёзы, которая гнётся под ураганом, но не ломается.
Над городом, в светлеющем небе, уже барражировали первые аэростаты заграждения. Ленинград готовился к обороне. Война, далёкая и абстрактная вчера, сегодня входила в каждый дом, в каждое сердце. Испытание началось.
Первая кровь
Июль ворвался в Ленинград не лаской, а железным дыханием приближающегося фронта. Воздух, ещё недавно напоенный ароматом сирени и речной свежести, теперь гудел от рёва моторов, скрежета гусениц и отдалённого, похожего на гром, гула канонады. Он приносил с востока и запах — странную, тревожную смесь гари, пыли, нагретого металла и чего-то ещё, едкого и чужого: пороха и войны.
Школа №17 на Выборгской стороне больше не была школой. С парт содрали крышки, превратив их в операционные столы и носилки. Со стен сняли карты и портреты писателей, заменив их схемами перевязок и плакатами «Всё для фронта! Всё для победы!». Вместо звонкого детского гомона в коридорах стоял низкий гул боли — сдавленные стоны, тихий плач, прерывистые слова бреда. И запах. Запах йода, карболки, сукровицы и человеческого пота — запах госпиталя, который Анна теперь знала каждой клеткой своего тела.
Первая неделя была адом пробуждения. Она, привыкшая к царапинам и ушибам малышей, столкнулась с искалеченной человеческой плотью. Первого раненого, молодого бойца с развороченным осколком животом, которого принесли прямо с вокзала, её вырвало прямо в таз. Её отстранили, отвели в сторону. Пожилая, костлявая сестра милосердия, Прасковья Ивановна, с лицом, изрезанным морщинами, как оврагами, и глазами цвета стали, сказала без упрёка, констатируя факт:
— Привыкнешь. Или сойдёшь с ума. Выбирай. А пока — промойся и иди обратно. Он умирает один. Ему нужно, чтобы за руку держали.
Анна вытерла рот, выпила воды из жестяной кружки и вернулась. Боец был совсем юным, почти её учеником. Он бредил, звал маму. Она взяла его горячую, липкую руку и не отпускала, пока его тело не обмякло и взгляд не остекленел, уставившись в высокий потолок бывшего класса. Смерть вошла в её жизнь тихо, почти буднично. Она не кричала. Она просто вынула из его кармана потрёпанный комсомольский билет, прочла имя — «Аркадий Николаевич Семёнов» — и внесла его в длинный список на грифельной доске в коридоре. Список тех, кого отправили в морг. Слеза скатилась по её щеке и упала на пол, смешавшись с пятном его крови. Привыкнуть? Нет. Но можно научиться действовать сквозь это.
Теперь она была не Анна Петровна, учительница. Она была «сестричка». Она научилась быстро и туго бинтовать, не глядя на рану как на часть человека, а как на задачу: остановить кровь, предотвратить гангрену, облегчить боль. Она научилась кормить с ложки тех, у кого не было рук, и читать вслух письма тем, кто не мог видеть. Её «широкая душа», о которой говорил Алексей, не сжалась от ужаса. Она, как рана, сначала воспалилась от боли, а затем начала покрываться защитной, более грубой тканью — не чёрствости, а целесообразной, деятельной любви.
Однажды ночью, во время дежурства, когда в палате стоял только тяжёлый, прерывистый хор дыхания спящих раненых, к ней подошёл высокий, сутулый хирург, Сидоров. Он был похож на уставшую птицу, с длинными, тонкими пальцами, всегда чуть дрожащими от усталости.
— Семёнова, идите отдохните. Час. В подвале тихо.
— Я не устала, — автоматически ответила она, проверяя повязку на голове у танкиста с обгоревшим лицом.
— Врете, — тихо сказал Сидоров. — Все устали. Но вы — особенно. Вы ещё держитесь на нервах. Их надо беречь. Идите. Приказ.
Она спустилась в прохладный, пахнущий землёй и старыми книгами подвал. Здесь хранилось уцелевшее школьное имущество. В углу, на разобранной парте, сидела Прасковья Ивановна и жевала чёрный хлеб, запивая его кипятком из фляжки. Она кивнула Анне.
— Садись. Хлебнешь?
Анна молча села. Усталость накрыла её волной, кости ныли, в глазах стоял пепел от бессонных ночей.
— Первый раз на войне? — спросила старуха, не глядя на неё.
— Да.
— Я — в четвертый. Японская, германская, гражданская, финская… Теперь вот. — Она отломила крошечный кусочек хлеба и протянула Анне. — Не думай, что привыкнешь. Не привыкнешь. Просто поймёшь, зачем это терпишь.
— Зачем? — вырвалось у Анны с горьким выдохом. — Смотреть, как молодые ребята умирают? Слышать, как они матерей зовут?
Прасковья Ивановна повернула к ней своё измождённое лицо. В её глазах, казалось, отразились все войны, которые она видела.
— Затем, чтобы они не умирали в одиночестве. Чтобы знали, что ради них тут, в тылу, тоже земля горит. Чтобы их последняя мысль была не о немецком снаряде, а о руке сестрички. И о Родине, которую эта сестричка олицетворяет. Ты сейчас — вся Россия для них. Добрая, терпеливая, склонившаяся у их изголовья. Понимаешь груз?
Анна молчала, сжимая в руках кружку с горячей водой. Груз был невыносим. И свят.
— А ещё затем, — продолжила старуха, — чтобы выживших было больше. Чтоб они вернулись. Построят всё заново. Родят детей. А ты им когда-нибудь, через годы, скажешь: «Я тебя помню. Я тебе руку перевязывала под Ленинградом». И всё. Это и есть победа. Не только там, на фронте. И здесь. В каждой спасённой жизни.
В ту ночь Анна написала Алексею письмо. Карандашом, на обороте счётной ведомости. Она не писала об ужасе. Она писала о том, как сегодня солдат из Сибири, с простым, огрубевшим лицом, проснулся после операции и первым делом спросил: «Сестричка, а Ленинград наш?». И когда она ответила «Наш», он улыбнулся, закрыл глаза и снова уснул, уже спокойно. «Видишь, Леша, — писала она. — Мы держим не только фронт. Мы держим веру. И она, кажется, крепче бетона».
— —
На Кировском заводе время потеряло смысл. Сутки распались на три смены, но Алексей часто работал по полторы, по две смены подряд. Спали тут же, в цехе, на стружках под станками или в конторе, положив голову на согнутую руку. Ели, не отходя от рабочих мест, какую-то баланду из заводской столовой и хлеб, который становился всё чернее и влажнее.
Цех №2, где собирались двигатели, стал его крепостью. Он больше не был просто инженером. Он был командиром на этом участке «внутреннего фронта». Его спокойствие, его умение коротко и ясно объяснить, его справедливость — всё это цементировало коллектив, который держался на последнем издыхании. Здесь были и старые кадровики вроде дяди Миши, и женщины, вставшие к станкам вместо мужей, и совсем юные пацаны, приписывавшие себе годы, чтобы попасть на завод, а не в ополчение.
Но фронт приближался. Сначала отдалённый гул превратился в чёткий, тяжёлый гром. Потом в цехе зазвенели стёкла от разрывов где-то в районе Пулково. В воздухе постоянно висела взвесь цементной пыли и гари — это горели окраины.
Однажды, в конце июля, во время налета, рядом с заводской территорией разорвалась бомба. Ударная волна выбила часть остекления в цехе. Посыпалось стекло, закачались мощные лампы под потолком. Женщины вскрикнули, кто-то упал на пол. Но ни один станок не остановился. Дядя Миша, с окровавленной щекой от осколка, лишь рявкнул:
— Стоять! Работать! Небось, на фронте сейчас в сто раз страшнее!
Алексей, отряхивая стекло с чертежей, увидел, как у токарного станка плачет шестнадцатилетняя девчонка, Катя. Она дрожала, не в силах взять в руки резец. Он подошёл, положил руку ей на плечо.
— Боишься?
— Д-да, — выдохнула она, всхлипывая.
— И я боюсь, — тихо сказал Алексей. — Все боятся. Только наш страх теперь не парализует. Он… злит. Понимаешь? Немец думает, что своим грохотом нас запугает. А мы ему в ответ — деталь выточим. Лучше, чем вчера. И соберём из этих деталей танк. И он поедет на запад. И наш страх поедет с ним, превратившись в ярость. Вот и вся разница.
Он взял её холодные пальцы, вложил в них резец, поправил заготовку.
— Давай. Твой личный выстрел по Гитлеру.
Девушка всхлипнула, вытерла лицо засаленным рукавом и снова включила станок. Звук резца, вгрызающегося в сталь, слился с гулом других станков, с отдалёнными разрывами. Это была их симфония сопротивления.
Но настоящая война ворвалась в цех неделей позже, когда прямо у проходной разорвалась фугаска. Прибыли первые раненые рабочие с соседнего участка. Алексей, имевший санитарную подготовку, бросился помогать медсёстрам заводского пункта. Он тушил горящую одежду, накладывал жгуты, помогал нести носилки. И тогда он увидел не абстрактную войну, а её конкретное, кровавое лицо. Молодой парень, слесарь Ваня, с которым он вчера пили чай, лежал с открытым животом и умоляющим взглядом. Он не кричал. Он шептал: «Инженер… не могу… дышать…». Алексей держал его руку, пока тот не умер. Его кровь пропитала рукав Алексеевой спецовки, тёплая и липкая.
После этого он вышел во двор, за заводской корпус, где дымились воронки. И его вырвало. Вырвало от бессилия, от ярости, от запаха смерти, который теперь будет преследовать его всегда. Он прислонился к холодной кирпичной стене, глотая воздух.
К нему подошёл Григорий Павлович, начальник КБ. Он молча достал папиросу, закурил, протянул Алексею. Тот взял, затянулся, закашлялся.
— Первый? — спросил Григорий Павлович.
— На моих руках — да.
— Не будет последним, — старик сказал это без чёрствости, с бесконечной усталой грустью. — Но запомни, Волков. Тот парень, Ваня… он умер не зря. Он делал детали для «тридцатьчетвёрки». Той, которая, может, уже завтра подорвёт немецкий танк и спасёт десяток наших ребят. Здесь каждый погибший — это выстрел по врагу. Непрямой, но смертельный. Мы здесь не просто штампуем железо. Мы множим наши потери, превращая их в потери врага. Суровая арифметика. Но другая — только капитуляция.
Алексей кивнул. Он понял. Завод был полем боя. Каждая деталь — патроном. Каждый смертельно уставший рабочий — солдатом, стоящим насмерть. Он потушил папиросу о кирпич.
— Нужно усиливать укрытия для ночных смен. И организовать круглосуточное дежурство санитаров в цехах. Я составлю схему.
— Вот и хорошо, — хрипло сказал Григорий Павлович. — Действуй.
— —
Тем временем на станции в глухой деревушке за Ладогой, куда привезли эвакуированных из Ленинграда, шла своя, тихая и неприметная война. Война с голодом, с неустроенностью, с тоской. Мария Ивановна, Лида и тётя Марта жили в наскоро сколоченном бараке вместе с двумя другими семьями. Марта, благодаря своим медицинским навыкам, сразу устроилась в местный фельдшерский пункт. Мария Ивановна, не могшая сидеть без дела, взяла на себя хозяйство и присмотр за самыми маленькими детьми в их бараке.
Лида же бунтовала. Её кипучая энергия, не нашедшая выхода на фронте, рвалась наружу. Она ненавидела эту глушь, эту тишину, прерываемую лишь гулом пролетающих на восток эшелонов. Она писала длинные, гневные письма брату и Анне, требуя, чтобы её вернули. Она рвалась на дело.
Всё изменилось, когда в их деревню привезли первую партию раненых с Ленинградского фронта. Их разместили в местном клубе, превращённом в лазарет. Фельдшер, старая, полуглухая женщина, не справлялась. Марта днями и ночами не выходила оттуда. И однажды вечером она, смертельно уставшая, пришла в барак и, глядя в пол, сказала:
— Лидочка… если ты хочешь быть полезной… там нужны руки. Помогать мыть, кормить, писать письма… Это не фронт. Но без этого и фронт рухнет.
На следующее утро Лида, бледная, но с твёрдо сжатыми губами, пришла в клуб. Запах её ударил, как стена, — тот же, что и в ленинградском госпитале Анны. Её направили к тяжелораненому, мальчишке-зенитчику, который почти не видел — ожоги лица. Ему нужно было помочь поесть.
— Я сам! — просипел он, когда она попыталась взять ложку.
— Ладно, сам, — сказала Лида, и в её голосе не было прежней дерзости. Было странное, новое для неё терпение. Она просто поднесла миску поближе, поправила его дрожащую руку.
Он ел медленно, с трудом. Потом спросил:
— Ты… откуда?
— Из Ленинграда. Эвакуирована.
— Ленинград… — в его обезображенном лице что-то дрогнуло. — Я его защищал. Над Пискарёвкой… Мы сбили «Юнкерс». Он горел, как факел… Красиво было.
Он говорил тихо, отрывисто. И Лида слушала. Впервые в жизни она слушала не чтобы ответить, а чтобы понять. Она поняла, что её «фронт» был здесь. В этой ложке каши, в этом выслушанном рассказе, в этой попытке сохранить человеческое достоинство того, кого война лишила лица.
Вечером она не писала гневных писем. Она сидела на крыльце барака и смотрела на тёмное, усыпанное звёздами небо. То самое небо, под которым её брат и Анна стояли насмерть. Мария Ивановна вышла, положила на её плечи шаль.
— Ну что, дочка, нашла своё место?
— Не знаю, бабушка, — тихо ответила Лида. — Но… но я теперь знаю, за что они там воюют. За то, чтобы этот парень… чтобы он мог сказать, что сбил «Юнкерс» над своим городом. И чтобы ему за это спасибо сказали. Хотя бы ложкой каши.
Мария Ивановна молча погладила её по голове. Её девочка выросла. За одну неделю.
— —
В конце июля пришло первое письмо от Алексея. Оно дошло с оказией, через заводского связного, было написано на обрывке упаковочной бумаги, весь текст помещался в ладони.
«Анюта. Жив. Здоров. Завод держится. Двигатели идут на конвейер. Собрали первый танк с нашего узла — сегодня ушёл на фронт. На башне написали „За Ленинград“. Тяжело. Но когда тяжело, вспоминаю твои глаза и Летний сад. Ты держись. Ты — моя тыловая крепость. Помни о берёзке. Целую. Твой А.»
Анна перечитывала эти строчки десятки раз. Они были скупы, как все фронтовые письма. Но за ними стоял весь его мир: дым цеха, грохот станков, смертельная усталость и непоколебимая воля. Она ответила на обороте такой же клочка бумаги, которую передала с санитарным поездом, уходившим на восток.
«Леша. Я тоже жива. Держусь. Видела сегодня, как наш танкист, тот, с ожогами, впервые после операции улыбнулся. У нас тут своя победа. Каждый, кто выживает, — наша общая победа. Я теперь понимаю твои слова про широту души. Она, оказывается, чтобы вместить в себя всю боль мира и не сломаться. Жду. Люблю. Твоя А.»
Она не писала о том, как сегодня умер у неё на руках мальчик-разведчик, так и не дождавшийся своей семнадцатой весны. Не писала о том, как её пальцы сводит судорогой от бесконечных перевязок. Это было лишним. Он и так всё знал. Они теперь понимали друг друга без слов, как понимают друг друга солдаты в одном окопе.
Ночью, во время очередной бомбёжки, когда зенитки били где-то над Нарвской заставой, а стёкла в госпитале дребезжали, Анна дежурила в палате для тяжелораненых. Один из них, потерявший ногу артиллерист, лежал с открытыми глазами и смотрел в потолок.
— Сестричка, не спится. Расскажи что-нибудь.
— Что рассказать? — устало спросила она, проверяя его повязку.
— Про мирный Ленинград. Каким он был… до.
И Анна начала рассказывать. Про белую ночь в Летнем саду. Про развод мостов. Про запах свежеиспечённого хлеба из булочной на углу. Про смех детей на набережной. Она говорила тихим, монотонным голосом, и постепенно другие раненые перестали стонать и прислушались. Они лежали и слушали, как слушают сказку. А за окном рвались бомбы, пытаясь уничтожить тот самый мир, о котором она рассказывала.
Когда она замолчала, артиллерист вздохнул.
— Спасибо, сестричка. Теперь есть за что драться до последнего. Чтобы и мои дети так про свой город рассказывали.
В эту ночь Анна осознала окончательно. Она была не просто санитаркой. Она была хранительницей памяти о мире. Она была тем светом из прошлого, который не давал этому аду окончательно поглотить души людей. Она была живым доказательством того, за что воюют, за что умирают. Её любовь к Алексею, её воспоминания, её простая человеческая нежность — всё это было таким же оружием, как танки с Кировского завода. Только оружием духовным, которое фашисты с их человеконенавистнической идеологией не могли ни понять, ни победить.
А в цеху №2 Алексей, закончив смену, подошёл к только что собранному двигателю. Он положил ладонь на его холодный, покрытый маслом блок. «Иди, — мысленно сказал он этой махине из стали. — Защищай её. Защищай всех них». Он представлял, как этот двигатель зарычит где-то под Лугой или Новгородом, как поведёт в атаку тридцатьчетвёрку. И в его воображении на башне этого танка светились два слова, ставшие для него молитвой: «За Анну».
Так, разделённые километрами и родом своего служения, но соединённые одной целью, одной любовью и одной верой, они вступали в долгую, страшную осень 1941-го. Первая кровь была пролита. Первые слёзы выплаканы. Но сила духа, та самая, широкая и глубокая, как русская земля, только окрепла в этой первом горниле испытаний. Она закалялась, как сталь, становилась прочнее, чем броня. И это была та сила, которую не учли в своих расчётах хладнокровные стратеги из германского генштаба. Сила, рождённая не из ненависти, а из любви. Любви к родному пепелищу, к отеческим гробам, к человеку, стоящему рядом. Эту силу предстояло испытать на прочность в грядущих, ещё более страшных боях. Но её семя, брошенное в июльскую почву, уже дало первые, горькие, но жизнестойкие всходы.
Крещённые огнём и ладожским льдом
Сентябрь пришёл в Ленинград не с золотом листвы, а с серой пеленой дыма, свинцовым небом и ледяным ветром с Финского залива. Город, словно гигантский раненый зверь, сжимался, готовясь к долгой и страшной зимовке. Фронт приблизился настолько, что на улицах слышалась не только канонада, но и сухой треск пулемётных очередей. Воздух, пропитанный гарью и пылью, ел глаза и горло. Но самое страшное пришло с востока: кольцо сомкнулось. 8 сентября пал Шлиссельбург. Дороги на Большую землю были перерезаны. Началась блокада.
В госпитале №17 запасы медикаментов и перевязочных материалов таяли на глазах. Но не это было самым страшным. Хлебные карточки стали крошечными, почти символическими: 250 граммов рабочему, 125 — служащему и иждивенцу. Анна, как сотрудник госпиталя, получала по рабочей норме. Но она отдавала половину пайка раненым, особенно тем, кому для выздоровления нужны были силы. Она уже не просто уставала — она медленно превращалась в тень самой себя. Голод был не чувством пустоты в желудке, а новым, всепоглощающим состоянием бытия. Мысли путались, в глазах стояла серая пелена, руки дрожали так, что порой трудно было удержать скальпель, который она подавала хирургу Сидорову.
Однажды, после многочасовой операции, она пошатнулась и упала бы, если бы её не подхватила Прасковья Ивановна. Старая сестра молча подвела её в подсобку, усадила на ящик и вынула из складок своего фартука крохотный, размером с напёрсток, кусочек хлеба.
— Ешь.
— Не могу. У вас же…
— Я старая. Мне меньше надо. А ты — держись. Ты ещё молодость свою в землю не закопала. Ешь. Это приказ.
Анна съела этот крошечный, твёрдый как камень кусочек, размачивая его слюной. Он казался величайшим деликатесом в её жизни. Прасковья Ивановна смотрела на неё своими стальными глазами.
— Теперь слушай. Голод — это не только слабость. Это и испытание духа. Ты видишь, что делается на улицах? Люди падают и не встают. Но ты видела, чтобы кто-то из наших раненых украл у соседа пайку? Нет. Потому что тут, в этих стенах, дух крепче тела. Мы все в одной лодке, Анна. И либо все доплывём, либо все пойдём ко дну. Ты держишься не только за себя. Ты — часть этого экипажа.
Это был закон блокадного братства, страшный и святой. Анна видела, как умирающий от ран танкист отдавал свой сахарок соседу, мальчишке-зенитчику. Видела, как санитарка, у которой дома умерли от голода дети, нежно пела колыбельную бредущему в жару солдату. Это было то самое проявление «широкой души» — когда в твоей собственной душе, съёженной до предела болью и голодом, всё равно находилось место для чужого страдания.
Но настоящий ад начался с первых бомбёжек Бадаевских складов. Огненный смерч, поднявшийся в небо, выжег не только тысячи тонн продовольствия. Он выжег последние надежды на скорое освобождение. Теперь все знали — предстоит долгая, беспощадная борьба на истощение.
В одну из таких ночей, когда от близких разрывов в палатах сыпалась штукатурка, а раненые вскакивали с коек в забытьи, крича «Тревога!», в госпиталь привезли необычного бойца. Его доставили с «Невского пятачка», крошечного плацдарма на левом берегу Невы, куда ежедневно переправляли подкрепления и откуда почти никто не возвращался. Боец был без сознания, с множественными осколочными ранениями. Его гимнастёрка была чёрной от грязи и засохшей крови. Когда его начали раздевать, чтобы осмотреть, из нагрудного кармана выпал маленький, намокший и пробитый осколком комсомольский билет. Анна, помогавшая медсёстрам, машинально подняла его. И замерла. На размытой кровью фотографии смотрело знакомое, дерзкое, совсем ещё детское лицо. Витька. Витька Семёнов. Тот самый озорник, который подарил ей яблоко в последний мирный день.
Мир поплыл у неё перед глазами. Она судорожно вцепилась в край носилок.
— Жив? — хрипло спросила она у фельдшера.
— Будет жив. Крепкий парень. Пуля прошла в сантиметре от сердца. Но контузия сильная, нога раздроблена.
Она не отходила от него всю ночь. Сидела на табуретке, меняла холодные компрессы на его лоб, капала из пипетки воду на потрескавшиеся губы. Он бредил. Беззвучно шевелил губами, и она, наклонившись, разобрала: «Учительница… не ставила в угол… сказки…». Потом его лицо исказилось ужасом: «Танки! Мама! Огонь!». Анна брала его горячую руку и тихо, монотонно говорила: «Витька, это я. Анна Петровна. Ты в госпитале. Всё хорошо. Ты выжил». Неизвестно, слышал ли он, но его пальцы слабо сжимались в ответ.
На рассвете он ненадолго пришёл в себя. Его взгляд, мутный и неосознанный, блуждал по потолку, потом нашёл её лицо. Он смотрел несколько секунд, не понимая. Потом в его глазах мелькнула искорка узнавания.
— Ан… на Пет… ровна? — прошептал он еле слышно.
— Я, Витька, я.
— Я… я не струсил… — выдохнул он, и слёзы потекли из его глаз, смешиваясь с копотью на щеках. — Все ребята… там остались… а я…
— Ты герой, — твёрдо сказала Анна, вытирая ему слёзы углом простыни. — Ты жив. И будешь жить. Это сейчас твоя главная задача. Понял?
Он слабо кивнул и снова погрузился в забытьё. Анна сидела и смотрела на этого вчерашнего мальчишку, своего ученика, который за несколько месяцев превратился в изувеченного солдата. В её сердце, и без того переполненном болью, вскипела новая, жестокая ярость. Не абстрактная ненависть к врагу, а личная, жгучая. Они стреляли в детей. В её детей. И это было уже не про идеологию или территорию. Это было святотатство. Война против самого будущего.
— —
На Кировском заводе осень принесла кроме голода и бомбёжек новую беду — холод. Стеклянные крыши цехов были разбиты, отопление не работало. Работали в промёрзших цехах, в телогрейках и валенках, пальцы примерзали к металлу. Но остановки не было. Производство танков не просто продолжалось — оно наращивалось. С конвейера, который теперь защищали мешки с песком и деревянные щиты, сходили знаменитые КВ — «Клим Ворошилов», тяжелые, непробиваемые для большинства немецких пушек машины.
Алексей Волков стал похож на своего двигателя — обросший, с впалыми щеками, с глазами, горящими лихорадочным блеском на фоне общей физической истощённости. Он уже не выходил с завода неделями. Спал урывками в бомбоубежище, на нарах, устланных стружкой. Ел то, что приносили в котелках с общей кухни — чаще всего это была жидкая баланда из хвои и какой-то муки, и тот самый, драгоценный, 250-граммовый паёк чёрного, липкого, с примесью целлюлозы хлеба. Он делил его с дядей Мишей и с юной Катей, которая, осунувшись, стала похожа на тень, но у станка стояла неуклонно.
Однажды в их цех пришёл сам директор завода, человек с лицом, вырубленным из гранита, но с умными, усталыми глазами. Он обошёл станки, молча кивая рабочим. Остановился рядом с Алексеем, который с помощью двух таких же исхудавших ребят устанавливал коленвал в свежеотлитый блок.
— Волков. Как двигатели?
— Идут, товарищ директор. Но с литьём проблемы. Энергии не хватает. Люди падают.
— Знаю, — коротко сказал директор. Он помолчал, глядя на заиндевевшие от холода стены. — Ты знаешь, что мы теперь делаем?
— Танки, — автоматически ответил Алексей.
— Не только. Мы делаем миф. Немецкий. Они думают, что город мёртв. Что заводы встали. А мы выпускаем танки. И они выходят из ворот, едут прямо на фронт, на передовую. И немецкие разведчики докладывают своему командованию: «Из голодного, мёртвого города выходят стальные чудовища. Откуда?». И их генералы не верят. А потом эти чудовища ломают их наступление. Мы создаём для них призрак. Непобедимый и страшный. Это наша с тобой задача, инженер. Не просто металл обрабатывать. Миф ковать.
Он ушёл, оставив Алексей с новой мыслью. Да, они были призраками. Голодными, замёрзшими, но неудержимыми. Каждый собранный танк был не просто машиной. Он был воплощённой волей, материализовавшимся «нет» тем, кто хотел их стереть с лица земли.
Но вскоре случилось то, что поколебало даже эту железную волю. Во время очередного авианалёта одна из бомб попала в соседний, литейный цех. Алексей, руководивший тушением пожара в своём цеху, увидел, как оттуда выбегают люди, объятые пламенем. Среди них он узнал Катю. Её спецовка горела. Он сбросил с себя ватник, накинул на неё, повалил на землю, сбивая пламя. Лицо её было обожжено, она кричала тонким, не своим голосом. Когда пламя потушили, она лежала, всхлипывая, глядя на него полными ужаса глазами.
— Глаза… я ничего не вижу…
Оказалось, временно — от шока и ожога век. Но в этот момент Алексей почувствовал не ярость, а леденящую, беспомощную тоску. Эта девочка, почти ребёнок, сгорала заживо на этой войне. Он отправил её в заводской лазарет, а сам вернулся в цех. Стоял посреди гудящих станков, смотрел на закопчённые стены, на измождённые лица людей, которые смотрели на него, ожидая команды. И вдруг его прорвало. Не криком, а тихой, страшной речью, которую слышал весь цех.
— Они хотят нас сжечь! Всех! Детей наших, стариков, вот этих женщин! Они думают, что после этого наша земля станет ихней! — Его голос дрожал, но нёсся под своды. — Но они ошибаются! Они могут сжеть наши дома, наши тела! Но душу русскую — нет! Она не в брёвнах, не в мясе! Она — вот! — Он ударил себя кулаком в грудь. — Она в каждом из нас! И пока хоть один из нас стоит у станка, пока хоть один держит винтовку — они не победили! Они не победят никогда! Потому что мы — не они! Мы умираем, но не сдаёмся! И за каждого нашего павшего — мы сделаем десять танков! И за каждую сожжённую девочку — мы выльем сто тонн стали и вгоним им в глотку! Понятно?!
В цехе стояла гробовая тишина. Потом дядя Миша, не отрываясь от своего станка, хрипло произнёс:
— Понятно, инженер. Давай чертежи. Не время митинги устраивать.
И работа закипела с новой, лихорадочной силой. Алексей, остывая, понял, что сказал не просто слова. Он озвучил ту самую страшную, святую истину, на которой теперь держался город. Они были уже не просто защитниками. Они были мстителями. И их месть была холодной, как сталь, и беспощадной, как голод.
— —
В это же время, на восточном берегу Ладоги, в деревне Кобона, кипела своя, титаническая работа. Сюда, через бурное, уже начинавшее затягиваться первым льдом озеро, пробивались баржи с мукой. Это была Дорога Жизни. Хлипкая, ненадёжная, простреливаемая с воздуха, но единственная ниточка, связывающая Ленинград с Большой землёй.
Сюда, в Кобону, добралась и Лида Волкова. Её неугомонная натура не вынесла пассивного ожидания в эвакуации. Узнав, что на Ладоге нужны люди — грузчики, связисты, повара — она, приписав себе два года, ушла из деревни с одним из обозов. Мария Ивановна плакала, но отпустила. «Иди, дочка. Раз душа просит. Только вернись живой».
Лиду определили на склад пристани. Её задачей было принимать и учитывать мешки с мукой, ящики с концентратами, которые сходили с барж. Работа была каторжной, по 12—16 часов в сутки, в ледяном ветру, под постоянной угрозой налёта. Немецкие самолёты охотились за каждым судном, за каждой машиной, которая везла груз в город. Лида видела, как баржа, только что разгруженная её руками, на обратном пути получала прямое попадание и затонула за считанные минуты. Видела, как шофёр полуторки, везущей муку, погибал от осколка, но успевал вывернуть руль и спасти груз. Смерть стала здесь обыденностью, но и героизм — тоже.
Однажды поздним вечером, когда очередная баржа разгружалась в кромешной тьме (света не зажигали из-за самолётов-охотников), к Лиде подошёл пожилой моряк, капитан маленького буксира «Орёл». Лицо его было обветрено дочерна, глаза слезились от холода.
— Девушка, слышала, ты из блокадных? Из Ленинграда?
— Да, — коротко ответила Лида, пересчитывая ящики с галетами.
— У меня там… семья. Жена, дочка. Не знаю, живы ли… — Он помолчал, глядя на тёмную воду. — Так вот. Каждый мешок, который ты приняла, каждый ящик… может, именно он до них дойдёт. Понимаешь? Ты здесь не просто цифры пишешь. Ты здесь… ты как ангел-хранитель для тех, кто там. Для своих же.
Лида посмотрела на свои огрубевшие, вечно мокрые от снега руки. Она вспомнила брата на заводе, Анну в госпитале. Да, она была их ангелом-хранителем. Хранителем, который таскает мешки под бомбами. В этой мысли не было пафоса. Была страшная, пронзительная ответственность.
Она написала письмо Анне. Короткое, на обрывке картона.
«Анна, я на Ладоге. Жива. Работаю. Лехе передай, что его сестра не лыком шита. Мы вас кормим. Держитесь там. Мы прорвёмся. Ваша Лида».
Это письмо, пройдя через десятки рук, через фронт, через блокадное кольцо, нашло Анну через месяц. Оно было смято, заляпано грязью, но буквы, выведенные химическим карандашом, были чёткими и твёрдыми. Как и характер той девчонки, которая их писала.
— —
В госпитале Витька Семёнов пошёл на поправку. Ампутированную ногу он переносил мужественно, почти не плакал. Часто лежал, уставясь в окно, за которым был виден только кусок закопчённого неба. Однажды Анна, меняя ему повязку, спросила:
— О чём думаешь?
— Думаю… а я теперь кто? Калека. Кому я такой нужен?
— Ты — герой, — твёрдо сказала Анна. — И нужен. Родине. И мне. Ты мой ученик. И я обещаю тебе, Витька: мы выживем. И ты научишься жить по-новому. И будешь учить других. Твоя война не закончилась. Она просто перешла в другое русло. Ты должен теперь жить. За себя и за тех ребят, что остались там. Это твой долг.
Он долго смотрел на неё, а потом кивнул. В его глазах появилось что-то, кроме боли и тоски. Появилась воля.
Той же ночью, во время особенно яростного артобстрела, одна из «гостинцев» угодила прямо в крыло их здания. Обрушилась часть перекрытия в соседней палате. Под завалами оказались раненые и две медсестры. Началась паника. Анна, не раздумывая, бросилась разгребать обломки штукатурки и кирпича. К ней присоединился Витька — он, на одной ноге, опираясь на костыль, оттаскивал доски. Потом подтянулись другие, кто мог двигаться. Они, калеки, под бомбёжкой, спасали своих. Вытащили всех, кроме одной медсестры — её не успели.
Когда всё стихло, Анна, вся в пыли и крови, сидела на полу среди спасённых раненых. К ней подполз Витька.
— Анна Петровна… а ведь мы могли и сами погибнуть.
— Да, — просто сказала она.
— Но мы полезли.
— Потому что иначе нельзя.
Он помолчал.
— Это и есть та самая… широта души?
Анна посмотрела на этого юного, искалеченного старика, на других, изуродованных, но живых людей вокруг. На Прасковью Ивановну, которая, прихрамывая, уже организовывала перевязку пострадавшим.
— Да, Витька. Это и есть она. Когда в тебе самого еле хватает, но ты всё равно отдаёшь. Когда самому страшно до смерти, но ты всё равно лезешь в огонь за другим. Потому что он — твой. Потому что мы — один народ. Одна семья.
Она встала, отряхнулась. Нужно было работать дальше. Голод, холод, смерть, бомбёжки — всё это было. Но было и это незримое, несокрушимое братство. Оно было крепче льда Ладоги и прочнее брони кировских танков. Оно и было той самой тайной, которую не могли постичь фашисты. И именно оно, в конце концов, должно было принести им победу. Не скоро. Нелегко. Ценой невообразимых жертв. Но — принести.
А где-то на западе, в цеху №2, Алексей, заканчивая смену, вытер замасленные руки и подошёл к маленькому, закопчённому оконцу. На востоке, над Ладогой, занималась новая, холодная осенняя заря. Там была его сестра. Там шла Дорога Жизни. Он мысленно послал ей и Анне, и всем, кто держался, одно короткое, как выстрел, слово: «Держитесь». И вернулся к своему двигателю. Его война тоже продолжалась.
Свет в ледяной тьме
Декабрь 1941 года. Ленинград превратился в ледяной призрак. Мороз, сковавший Ладогу и сделавший возможной первую ледовую трассу, внутри города был палачом. Столбик термометра опускался ниже тридцати, а потом и ниже сорока. Водопровод замёрз, канализация встала. Люди таскали воду из прорубей на Неве, и эта вода в вёдрах замерзала по дороге домой. Дрова стали драгоценностью — жгли мебель, книги, паркет. Но хуже холода был голод. Хлебная пайка упала до катастрофических 125 граммов для иждивенцев. Это был не хлеб, а тёмная, липкая, горькая масса из мучных отходов, целлюлозы, жмыха и опилок.
Госпиталь №17 теперь больше напоминал ледяную пещеру, чем лечебное учреждение. В палатах стояли железные печки-«буржуйки», но топить было нечем. Раненые лежали в пальто и шапках, под несколькими одеялами, и всё равно дрожали от холода. Их дыхание превращалось в густой туман. Анна, чья собственная норма стала иждивенческой после того, как она отдала свою рабочую карточку тяжелораненому подростку, двигалась как сомнамбула. Её тело, некогда стройное и лёгкое, стало лёгким по-другому — костлявым, почти невесомым. Каждый шаг требовал волевого усилия. Но она держалась. Держалась потому, что была нужна.
Витька Семёнов, научившийся передвигаться на костылях, стал её правой рукой. Он не мог делать сложных перевязок, но мог разносить воду, поддерживать разговор, читать вслух умирающим сводки Совинформбюро, в которых уже звучали первые обнадёживающие нотки — о победах под Москвой. Его присутствие, его упрямая воля к жизни, стали для Анны и других раненых маленьким маяком.
Однажды в госпиталь привезли женщину с «Дороги жизни». Она была шофёром полуторки, которая провалилась под лёд. Её вытащили, но обморожение ног было страшным. Когда её раздевали, из кармана шинели выпал маленький, завёрнутый в тряпицу свёрточек. Анна развернула его. Там лежали три сухаря и записка, написанная детской рукой: «Мамочке. Это из моей пайки. Возвращайся. Валя». Женщина, придя в себя, первым делом спросила:
— Свёрток? Я дочке везу…
— Он здесь, — тихо сказала Анна, показывая ей сухари. — Она вас ждёт.
Женщина заплакала беззвучно, иссохшими, потрескавшимися губами. Потом сказала:
— Отдайте другим. Я уже… не доеду.
Она умерла той же ночью. Анна разломила её сухари на двадцать частей и раздала самым слабым раненым. Это был священный акт — причастие материнской любовью, пережившей смерть.
Но самое страшное испытание ждало Анну в тот день, когда к ней в госпиталь пришла соседка по коммуналке с Васильевского острова, тётя Паша. Женщина была похожа на живые мощи.
— Аннушка… Марию Ивановну… привезли.
— Что? Как? — у Анны подкосились ноги.
— По «Дороге жизни». Эвакуировали с того берега. Замёрзшая, в бреду. В больнице на Петроградской. Беги, может, застанешь.
Анна выбежала на улицу, не чувствуя холода. Бежала по заснеженным, пустынным улицам, падала, поднималась. Мысль о том, что она может потерять эту женщину, ставшую ей второй матерью, была невыносима.
В больнице, в переполненном коридоре, она нашла её. Мария Ивановна лежала на носилках, покрытая рваным ватным одеялом. Лицо её было восковым, глаза закрыты. Анна упала на колени рядом, схватила её ледяную руку.
— Мама… Мария Ивановна… это я, Анна…
Глаза старухи медленно открылись. В них не было страха. Была лишь глубокая, беспредельная усталость.
— Аннушка… — прошептала она еле слышно. — Лидочку… видела. На льду… крепкая стала. Как сталь… — Она сделала болезненную паузу, ловя воздух. — Лешеньке… передай… мы держимся. Все. И он… пусть держится. Завод… это теперь… его крепость.
— Мама, не говори так, ты выживешь, ты должна…
— Долг… свой я… исполнила, — с трудом выговорила Мария Ивановна. — Детей… вырастила. Сына на фронт… проводила. Теперь… твой черёд. Береги… его. И город… береги. Он… наш.
Её рука вдруг слабо сжала пальцы Анны. В глазах вспыхнул последний, тёплый свет.
— Сыграйте… свадьбу… когда всё кончится. На весь… Ленинград. Чтобы… жизнь… победила.
Пальцы разжались. Свет угас. Анна не кричала. Она прижала эту мудрую, добрую, святую руку к своему лицу и оставалась так, пока санитары не увели носилки. Она потеряла мать во второй раз. Но в этот раз ей было некогда горевать. Горевать было роскошью, которую блокадный Ленинград не мог себе позволить.
— —
На Кировском заводе декабрь был адом в аду. Температура в цехах упала до минус пятнадцати. Станки замерзали, масло густело. Люди работали в темноте — электричество давали урывками. Освещали цеха факелами из промасленных тряпок. Собирали танки почти на ощупь. Рабочие падали замертво у своих станков. Их оттаскивали в сторону, накрывали брезентом, а на их место вставал кто-то другой. Завод жил и умирал одновременно. Но конвейер не останавливался ни на минуту.
Алексей уже не отличал дня от ночи. Он существовал в каком-то ледяном трансе, где единственной реальностью были чертежи, размеры, кричащий металл. Он спал по два-три часа в сутки, сидя у раскалённой докрасна «буржуйки», которую топили отходами производства. Его собственная пайка, которую он делил с дядей Мишей, не утоляла голод, а лишь подстёгивала его, превращая в постоянную, ноющую боль.
Но хуже голода было другое. Пришло известие, что их отец, капитан Петр Волков, погиб на Балтике. Его эсминец подорвался на мине при эвакуации гарнизона с Ханко. Письмо пришло не похоронка — просто короткая записка от сослуживца, доставленная через политотдел. Алексей прочёл её, стоя у своего верстака. Не дрогнул. Сложил листок, спрятал в нагрудный карман. И продолжил работу. У него не было права на личное горе. Его горе теперь было всеобщим. Каждая смерть — отца, друга, незнакомого рабочего в соседнем цехе — была лишь ещё одной каплей в море народного страдания. И ответ на это мог быть только один — работа. Месть, выкованная в металле.
Однажды ночью, когда в цехе царила кромешная тьма, нарушаемая лишь отсветами факелов и сварки, к Алексею подошёл Григорий Павлович. Он казался древним стариком, но глаза его горели.
— Волков. Есть задача. Сверхсрочная.
— Какая?
— Нужно перегнать три готовых КВ на фронт. Не по железной дороге — её разбомбили. По льду. Через Ладогу. Своим ходом.
Алексей посмотрел на него, не понимая.
— Танки… по льду? Он выдержит?
— Должен. Расчёты есть. Но нужен человек, который знает эти машины как свои пять пальцев. Который сможет вести колонну, чинить на ходу, если что. И который… не струсит. Если лёд не выдержит — потонешь мгновенно. В ледяной воде.
Алексей молчал несколько секунд. Он думал об отце, погибшем в холодной балтийской воде. Думал об Анне, которая, наверное, тоже мёрзнет в своём госпитале. Думал о сестре, которая где-то на этой самой Ладоге.
— Я поведу, — тихо сказал он.
— Почему ты? — спросил Григорий Павлович. — У тебя есть право отказаться. Ты здесь нужен.
— Потому что я его сын, — Алексей посмотрел куда-то поверх голов начальника. — Мой отец погиб в море. Я должен пройти по льду. И довести. Это… инженерная задача. Самый сложный монтаж в моей жизни.
Их не провожали торжественно. Ранним утром три стальных чудовища, замаскированные белыми простынями, выползли из ворот завода и медленно поползли по заснеженным улицам к восточной окраине города. Алексей сидел в командирском люке головной машины. Механик-водитель, молодой парень Сашка, сконцентрированно вёл многотонную махину. Лёд под ними трещал, прогибался. Впереди была пустота — белое, безжизненное пространство, изредка помеченное воткнутыми в лёд вешками.
Это был путь через ад. Немецкие самолёты висели в небе, выслеживая движущиеся цели. Когда появились первые «рамы» — разведчики, — Алексей приказал рассредоточиться. Танки ползли, как черепахи, стараясь держаться возле торосов, маскируясь. Но скрыть три огромные стальные коробки на белом фоне было почти невозможно. Послышался нарастающий гул моторов. «Юнкерсы».
— Полный вперед! Не петлять! Прямо на восток! — скомандовал Алексей в переговорное устройство.
Бомбы начали рваться вокруг. Столбы ледяной крошки вздымались к небу. Один из близких разрывов едва не перевернул их танк. Сашка, бледный как смерть, вывернул рычаги, выравнивая машину. В ушах стоял оглушительный грохот. Лёд трещал, как будто вот-вот разойдётся под ними. Алексей видел через перископ, как одна из бомб угодила прямо рядом с третьим танком. Тот накренился, зарылся гусеницей в полынью, но затем, с невероятным усилием, выбрался назад. Экипаж был жив.
Этот путь в двадцать километров казался вечностью. Но когда на востоке показался тёмный силуэт берега, а налёт стих, в душе Алексея произошло что-то важное. Он не просто перегнал танки. Он прошёл по краю гибели и победил. Он доказал себе и, как ему казалось, духу отца, что Волковы не сдаются. Ни на море, ни на суше, ни на льду.
На берегу их встречали. Измождённые, но сияющие глаза бойцов, которые получали эти стальные крепости. Командир части, майор с обмороженными щеками, пожал Алексею руку.
— Спасибо, товарищ инженер. Теперь мы им покажем кузькину мать.
— Бейте за нас, — хрипло сказал Алексей. — За Ленинград.
Обратно он возвращался на попутной полуторке, которая везла на Большую землю детей. Дети, завёрнутые во всё, что только можно, молча сидели в кузове, глядя на уходящий во тьму родной город. Одна девочка лет пяти спросила его:
— Дядя, а мы вернёмся?
— Обязательно, — сказал Алексей, и в этот момент он в это свято верил. — Мы все вернёмся. И отстроим город ещё краше.
— —
На льду Ладоги в это время Лида Волкова переживала своё самое страшное и самое светлое испытание. Она уже не работала на складе. Она стала регулировщицей на самой трассе. Стояла по много часов в ледяном ветру, направляя потоки машин — гружёных на запад, с эвакуированными на восток. Она видела всё: как машины проваливались в полыньи, как обезумевшие от горя матери пытались броситься за своими детьми в ледяную воду, как шофёры, спасая груз, жертвовали собой.
Однажды её пост оказался рядом с местом, где колонну накрыла авиация. Полуторки горели, люди кричали. Лида, не раздумывая, бросилась к ближайшей горящей машине, из кузова которой доносился детский плач. Она вскарабкалась, стала вытаскивать закутанных в тряпье малышей и передавать их в руки другим. Огонь обжигал лицо, дым ел глаза. Когда она вытащила последнего, третьего ребёнка, бензобак машины взорвался. Ударная волна отшвырнула её в сугроб. Она отделалась контузией и ожогами рук.
Её отправили в полевой лазарет. Там, обрабатывая ей руки, молоденький врач спросил:
— Зачем ты полезла? Ты же могла сгореть.
— Там дети были, — просто ответила Лида.
— Но их могли спасти другие.
— А если бы не успели? — она посмотрела на него своими, теперь всегда серьёзными, глазами. — Я не могла рисковать. Они… они же будущее. Если мы их не спасём, то зачем тогда всё? За что тогда гибнут наши там, в Ленинграде?
После этого случая о ней заговорили. О «девушке с Ладоги», которая детей из огня выносила. К ней стали относиться с особенным уважением, почти благоговением. А она сама изменилась. Исчезла последняя юношеская бравада. Появилась спокойная, зрелая уверенность. Она нашла своё место в этой войне. Не на передовой, но на самом острие борьбы за жизнь.
Она написала короткую записку Алексею, которую удалось передать с возвращающейся в город машиной:
«Брат. Я на льду. Жива. Спасла троих детей. Теперь понимаю тебя и Анну. Мы все на одной линии фронта. Только у нас разное оружие. Моё — чтобы жизнь продолжалась. Береги себя. Твоя сестра-регулировщица».
— —
Анна, получив ту самую записку от тёти Паши о смерти Марии Ивановны, вернулась в госпиталь. Она не плакала. Она просто стала работать ещё более самоотверженно. Её собственная жизнь будто потеряла цену, и это дало ей странную, ледяную свободу. Она отдавала последние крохи энергии, последние граммы своего пайка, последние капли тепла своей души — раненым.
Именно в этот момент к ней в палату пришёл Витька Семёнов. Он подошёл, опираясь на костыль, и молча протянул ей маленький, завёрнутый в газету предмет.
— Что это?
— Открой.
Она развернула. Там лежала половина её собственного, иждивенческого пайка хлеба. Тот самый, который она отдала ему неделю назад.
— Витька, что ты…
— Я видел, как вы отдали свой хлеб солдату из соседней палаты, — перебил он её. Его голос был твёрдым. — Вы нам как мать теперь. А матерей… матерей нужно беречь. Ешьте. Это приказ бывшего ученика.
Анна посмотрела на этот чёрный, крохотный кусочек. На глазах её навернулись слёзы. Первые за много недель. Она не плакала, когда умирали раненые. Не плакала, когда узнала о смерти Марии Ивановны. Но этот жест мальчишки, который сам еле держался на ногах, растрогал её до глубины души.
— Спасибо, Витька, — прошептала она. — Давай разделим пополам.
— Не-а, — он упрямо покачал головой. — Вы всю свою долю раздаёте. Хоть раз получите обратно.
Она съела этот хлеб, чувствуя, как по её измождённому телу разливается не только скудное питание, но и что-то другое — сила человеческой благодарности, сила той самой связи, которая не давала им всем погибнуть.
В ту же ночь в госпиталь привезли нового раненого. Его доставили с Ладожской трассы, обмороженного, в полубессознательном состоянии. Когда его раздевали, Анна увидела на гимнастёрке знакомый значок — «Ворошиловский стрелок». И знакомое, очень похожее на Алексеево, очертание лица, только моложе. Сердце её ёкнуло. Это был не Алексей. Но это был кто-то из его мира.
Раненый пришёл в себя под утро. Он оказался шофёром, который вёз муку и провалился под лёд. Его вытащили, но он отморозил ноги. Его звали Сергей. Он был немногословен, но когда Анна сказала, что её жених работает на Кировском, в его глазах вспыхнул огонёк.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.