
Сакагути Анго: десакрализация на руинах императорской Японии
Сакагути Анго (1906—1955) стоит у истоков послевоенного японского экзистенциализма, развитого позднее Кобо Абэ и другими авторами из поколений первых, вторых и третьих новых, чье творчество хорошо знакомо русскоязычному читателю ещё со времён СССР. Его творчество — мост между довоенным эстетизом (например, «Ящик с игрушками» перекликается с рефлексией о творчестве у Ясунари Кавабаты или Дзюнъитиро Танидзаки) и радикальным социально-критическим реализмом послевоенной эпохи.
Его главный вклад в японскую литературу — десакрализация. Он сбросил с пьедестала последние сакральные образы довоенной Японии: воина-героя, сакуру, чистую деву, непогрешимого учителя, художника-жреца. На их месте оказался «голый человек» — слабый, противоречивый, эгоистичный, похотливый, но оттого подлинный. Этот жест был необходим для духовного выздоровления нации, пережившей крах тоталитарной идеологии.
Стилистически проза Сакагути — это сплав грубого натурализма, лирической медитативности и острой интеллектуальной сатиры. Его язык точен, ярок, временами шокирующе откровенен. Он мастер детали, способный через бытовую мелочь передать глубину психологического или социального конфликта.
Данный сборник послевоенной прозы 1947—1953 годов — это не просто собрание рассказов, а целостный художественный мир, исследующий травму целого поколения. Это диагноз, поставленный обществу на переходе от войны к миру, и одновременно попытка найти путь к личному и коллективному исцелению через честность, пусть и горькую, перед самим собой.
В повести «Поединок» Сакагути совершает беспрецедентный для японской литературы того времени жест: он изображает пилотов-смертников не как самоотверженных героев-патриотов, а как запутаавшихся, отчаявшихся, похотливых и эгоистичных молодых людей. База камикадзе — это не святилище готовящихся к подвигу воинов, а сумасшедший дом, арена оргиастического безумия, где выплескивается животный ужас перед неминуемой смертью. Молодые летчики пьют, дерутся, посещают публичные дома, заводят любовниц — их поведение является инстинктивным бунтом против превращения в «орудие», в «энергию для тарана». Автор обнажает чудовищный механизм, при котором государство, отобрав у человека будущее и свободу воли, манипулирует его жизнью и смертью, а взамен предлагает лишь риторику «жертвы ради родины». Ирония судьбы, когда война внезапно заканчивается, а предназначенные для смерти оказываются живы, обнажает всю абсурдность этой системы. Жизнь, которую они готовились торжественно завершить, оборачивается банальным и пошлым бытовым треугольником, где высокая жертвенность сменяется мелким соперничеством за женщину.
В центре внимания Сакагути — человек, лишенный прежних социальных и идеологических опор. Его герои — «пограничные» фигуры: бывшие камикадзе, неудачливые писатели, трудные подростки, учителя-маргиналы. Они потеряны, дезориентированы и пытаются заново ответить на вопросы «Кто я?» и «Как жить?». В «Ветре, свете и двадцатилетнем я» автор через призму собственной автобиографии, но не сказываясь в пошлую эгобеллетристику, исследует период своей работы учителем. Этот опыт показан не как идиллия, а как смутное, почти мистическое столкновение с детской жестокостью, бедностью, ранней чувственностью учениц и собственным внутренним оцепенением. Герой пытается жить по принципу «плывущего облака и текущей воды», но его преследует навязчивая идея о необходимости страдания, несчастья как подлинной «родины человеческой души».
В «Ящике с игрушками» автор рассуждает о фундаментальном противоречии литератора: искусство рождается там, где план рушится, где писатель выходит за пределы собственной «сложившейся личности». Однако опасность заключается в отрыве от «почвы». Для Сакагути подлинное искусство должно «холодно смотреть» на безжалостную реальность и лишь оттуда, укоренившись в ней, взращивать мечту. Эта мысль напрямую связана с его знаменитой «Теорией упадка, согласно которой подлинное возрождение человека и общества возможно только через честное признание своего падения, своих низменных инстинктов и пороков. На русском языке уже выходили его центральные эссе на эту тему.
В послевоенной Японии, где рухнули все привычные ценности и иерархии, реальность сама стала театром абсурда. Гротеск у Сакагути Анго — это инструмент проникновения в суть вещей, срывания масок с условностей и обнажения причудливой, часто уродливой, но живой человеческой натуры.
Наряду с писателями Осаму Дадзаем (1909—1948), Сакуноскэ Одой (1913—1947) и Исикавой Дзюном (1899—1987) он был основателем декадентской школы Бурайха. К сожалению, как Дадзай и Ода, Сакугути Анго прожил недолго. Ему было всего 48 лет в год смерти.
На русском языке уже выходили его эссе и проза в различных сборниках. Интерес к творчеству Сакугути Анго только растёт год от года. Теперь, когда наследие писателя перешло в общественное достояние, есть надежда, что в ближайшие годы мы увидим новые издания, а, возможно, и собрание сочинений на русском языке. Подобное мы уже в наблюдаем с произведениями Дадзая Осаму.
Я искренне надеюсь, что данное издание подтолкнёт других переводчиков, литературоведов и историков взяться за популяризацию творчества не только Сакагути Анго, но и других классиков японской литературы.
Павел Соколов
Поединок
Мёсин, Кёдзиро, Ясукава и их группа были направлены на базу камикадзе в начале апреля, но место их дислокации превзошло все самые невероятные слухи своей безумной суматохой: каждую ночь в казармах и клубах — поющие, пляшущие, рыдающие, беснующиеся, с перекошенными лицами, с убийственной яростью люди, неистовое безумие. Один пустился в танец с настоящим мечом и разрубил в итоге стул пополам, другой швырнул бутылку от пива в оконное стекло, а затем все эти люди отправляются на задание, с которого нет возврата. Дисциплина — полнейший хаос, напившись, некоторые выпрыгивают из окон казарм и идут в публичные дома, отправляются в город и валятся в дом любовницы — это еще хорошо, а есть и те, кто валит женщину и совершает настоящее насилие. Начальство делает вид, что не замечает: мол, боевой дух поднимается, вот они и беснуются, без ярости не врежешься во вражеский корабль — говорят так с совершенно спокойным видом.
Мёсин, к счастью, вписался в эту жизнь. Он был сыном монаха из храма в Асакусе, священные тексты он заучивал поневоле, а вот по жанрам дзёрури он брал уроки у учителя и занимался усердно. Драться он был не силен, но очень любил шумные мероприятия вроде ношения священного паланкина микоси, поэтому считал войну чрезмерной, но к монахам у него как-то не лежала душа. С таким характером он в душе беспечно думал: если бы не оплеухи, то и жизнь солдата — не такая уж плохая штука, как вдруг — отряд камикадзе. «Еще рано умирать», — стало совсем мрачно на душе, но — что с воза упало, то пропал. С тех пор как он стал летчиком, иногда среди ночи от тоски и безысходности ему вдруг хотелось сесть и что есть силы закричать. «Ну вот, наступило? Конец?» — и день-два на него накатывало оцепенение, будто бы всё тело леденело.
Поэтому, когда его отправили на базу камикадзе и он увидел это безумное буйство, то подумал: «А-а, все так делают, я не один такой», — и когда ему демонстрировали эту предельно гротескную карму, возникало чувство, что это не чужая беда. Если подумать, надвигающаяся на него самого тревога леденила душу, но вместе с тем он странно, но одновременно с этим радостно и отважно возбуждался. «Хорошо, я тоже так сделаю!» — и немедленно ночью выскользнул из окна. Оплеух не было, так что он мог быть во всей красе, заимел себе даже постоянную знакомую в публичном доме, а еще завел любовницу-работницу добровольческого отряда помощи военным, подружился с женщиной-сотрудницей одной конторы и нашел одну симпатичную медсестру.
Ясукава был третьим сыном врача и стремился стать художником, но, попав на эту базу, случайно познакомился с вдовой по имени Хосино. Семья Хосино была известной в округе старинной богатой фамилией, у вдовы было двое детей, сын и дочь, но старший сын ушел на фронт и погиб в Северном Китае, а его двадцатипятилетняя жена по имени Акико осталась вдовой, и, к несчастью, не оставила детей. Младшей сестре было девятнадцать, её звали Токико.
Госпожа Хосино, отчасти из-за гибели своего сына, любила солдат и особенно симпатизировала молодым людям из отряда камикадзе.
Поэтому у неё было своеобразное хобби приглашать к себе домой и угощать случайных молодых летчиков, но не каждого подряд: если с первого взгляда кто-то ей не нравился, на этом всё и заканчивалось, а если нравился, она тут же на улице или у лавки приглашала счастливчика и вела к себе в дом. Вот так солдатами, посещавшими жилище Хосино, в том числе и Ясукавой, стали пятеро.
Все пятеро солдат нравились Токико. Изначально камикадзе — это те, кому суждено обязательно погибнуть в бою, поэтому ни о какой женитьбе и речи для них не шло. Посему на базе одна женщина становилась любовницей пяти-шести человек. Такое бывало часто, но у тех, у кого нет никакой надежды на будущее, душа широка, и соперничества не возникало.
Если бы она четко стала любовницей, соперничества бы и не было, но если объект — девственница, чистая, изящная дева, то становится сложнее. Потому что появляется проклятая удаль молодецкая, и тогда пятеро договорились: «Токико-сан — наша тайная любовь, так что давайте просто лелеять её в сердце, не оскверняя. Если хочется женского тела — есть продажные женщины». Но тут самый старший, двадцатишестилетний лейтенант Мураяма, вмешался: «Хотя сказать „умереть, лелея в сердце тайную любовь“ — красиво, но четверо умрут, а последний оставшийся сможет сделать что угодно, и тогда чувства первых ушедших будут жестоко обмануты. Поэтому давайте установим правило: только тот, кому назначен вылет камикадзе, может обладать Токико-сан как своей дамой до самого вылета». Он это произнес, потому что был лейтенантом и командиром звена, а остальные, вроде Ясукавы, были еще неопытными летчиками без офицерских званий, поэтому он, вероятно, вытащил самый плохой жребий первым, и действительно, если подумать, мрачность чувств первых уходящих безжалостна, поэтому все и согласились: «Хорошо, договорились». Это была договоренность только между пятерыми, и ни Токико, ни вдова о ней не знали, — это был диктаторский произвол, полный своеволия, но если подумать об очевидной гибели родины, их собственном самоубийственном таране, то невольно слезы сочувствия наворачиваются на глаза.
Однако, по иронии судьбы, этим пятерым никак не приходило последнее задание. А вскоре вылеты и вовсе почти прекратились, и после наступления августа внезапно было сформировано два звена, по десять человек, среди которых оказался и Ясукава. Получилось, что среди пятерых Ясукава стал первым.
В список из десяти камикадзе вошли и трое друзей — Ясукава, Мёсин и Кёдзиро, которые договорились умереть вместе.
Кёдзиро считали чудаком другие члены отряда, но не потому, что тот был молчалив и не пел, не выглядел пьяным, а, казалось, потому, что вовсе не знал женщин.
Совершенно верно, Кёдзиро не знал женщин. Когда Мёсин и Ясукава ночью выскальзывали из казарм, чтобы купить себе бабу или пригласить городскую любовницу, — нет, даже до прибытия на эту базу, — Кёдзиро никогда не участвовал в подобных развлечениях.
Однако по натуре он был весьма компанейским парнем, никогда не отказывался от приглашений в других делах, пил нежеланное вино, смотрел запретные фильмы — во всём участвовал. Только с женщинами было иначе: даже когда Мёсин пытался свести его с подругами своих любовниц, ничего не получалось.
Сентиментальный чистолюб, упрямый девственник — среди камикадзе и таких хватало, но Кёдзиро не был ни сентиментальным, ни упрямым. К другим он был снисходителен, в душе у него была гибкость, он не был узколобым чистолюбом-моралистом, но в нём была какая-то степенная уверенность: «Ну, я в общем-то умру, так и не познав женщину».
Вообще у этого парня была какая-то безумная, легкомысленная манера: будто он не хочет делать то, что делают все, а в остальном никаких претензий, — и это создавало впечатление полной оторванности, поэтому его и считали чудаком.
Однако в глубине души Кёдзиро на самом деле больше всего хотел женщины. Ему хотелось женского тела.
Хотя, если сказать, что хочется попробовать любовь, то его собственная жизнь была в чужих руках, и вдобавок уже нависло время, когда именно он должен умереть. Не было ни свободы, ни природы, ни воли — на самом деле их не было. Не могло быть даже сомнений.
Он не хотел умирать. Было мучительно. Но раз это была реальность, с которой ничего не поделаешь, то если предаваться разврату с вином и женщинами, следуя своим сиюминутным капризам, то вместо того, чтобы отвлечься этим, лишь сильнее чувствовалась мучительная жалкость собственной гибели по чужой воле. Раз уж всё равно убьют, пусть тихо, без звука, без сопротивления — когда он так думал, мрак сердца как будто немного прояснялся.
Родина всё равно погибнет. Никаких героев, никаких военных богов не существует. Неспособность верить в сверхчеловека — поистине тяжело для того, кому суждено умереть. Совершенно, уже не человек. Существование, не имеющее иного смысла, кроме как быть энергией для тарана корабля, — поскольку этот факт неотвратим, при мысли о нем не находилось слов, только оцепенение, и не было возможности подняться из отчаяния.
Хотя, разве он был так уж привязан к женщинам? Почему же он привязывался только к женщинам? Такие мысли не прекращались.
И тогда, к несчастью, возникала мысль: сдерживать то, чего больше всего хочешь, — по крайней мере, в этом есть удовлетворение. Можно сказать, только это и кажется человеческим самосознанием, — и часто такой логики хватало, чтобы справиться.
Поэтому ему больше нравилось со всеми публично попрощаться, говоря «до свидания», и поскорее умереть, чем мысль: «Когда придет время умирать, дай-ка я врежу тому противному офицеру или командиру».
Однако, когда наконец пришел приказ, у него потемнело в глазах и в ушах, сердце угасало, и он оцепенел. «А, вот это и есть отчаяние», — думал он. Отчаяние отнюдь не обитает в человеческом сердце. Оно — над безумием, оно — в нечеловеческом сердце.
Внезапно Кёдзиро воспламенился яростью, желавшей разнести всю вселенную. И затем снова внезапно — уже снова отчаяние, утрата, падение, мрак и ледяные оковы. И снова внезапно яростное безумие, и снова утрата и падение, и мрак. И хотя он сам представал в этих повторяющихся волнах, но уже как будто не тем, кем был до того, и ощущение различия, явного, хотя и непонятно почему, отвратительно прилипало к нему.
Того дня днем втроем они пошли в город и по пути заглянули с визитом в дом Хосино. Для Мёсина и Кёдзиро это был первый визит, они лишь ненадолго зашли выпить чаю.
Вечером в клубе были устроены проводы, обычное безумное буйство. Среди других членов отряда были и такие, у кого лица перекашивались не на шутку, но трое друзей вели себя, как обычно: Мёсин выл разные партии и менял амплуа, Кёдзиро, как обычно, был совершенно молчалив, и Ясукава тоже до поры ничем не отличался от обычного, но лейтенант Мураяма, напившись, подошел, протянул ему вино и сказал: «Эй, ты первый — забавно. Действуй достойно. Давай, выпей!»
Это было высокомерно. Разумеется, была разница и в звании, и в возрасте. В попойке без чинов эта разница в общем-то естественна, и не было причин раздражаться, но их связь была не воинской, а человеческой, и их общение основывалось только на этой связи, поэтому Ясукава вдруг напрягся.
Последний, зайдя днем с визитом в дом Хосино и лишь немного выпив чаю, в общем удовлетворил свои чувства и уже вовсе не цеплялся за возможность по договору требовать тело Токико, думая, что сможет с этим справиться.
Однако, читая в высокомерной манере Мураяма нечто жестокое, характер, не считающийся с другими ради собственной алчности, думал: «Этот тип непременно сделает это, он тот, кто добьется своего, даже если Токико-сан будет плакать и сопротивляться», — и эта тревога была у него в груди и раньше, но пока он не видел её воочию, всё было терпимо.
Взгляд Ясукавы изменился. Даже рука, ставившая бутылку с сакэ на стол, дрожала, и когда он встал, Мураяма воскликнул:
— Ты что, отказываешься от вина, которое я налил? Наглец!
— Что за наглость? Я не хочу быть на этом шумном сборище, поэтому ухожу. У меня есть дело — выполнить договор.
Голый Мёсин воскликнул:
— О-о-о, погоди! Я тоже ухожу. У меня тоже есть, куда зайти.
Они вышли вместе, надев форму. Кёдзиро последовал за ними. На перекрестке Мёсин сказал, что пойдет другой дорогой.
— А ты что будешь делать? Если нет планов, не пойдешь ли со мной в дом Хосино?
— Мне туда идти незачем. Я тут поброжу. Мне почему-то хочется просто побродить.
— Понятно. Мне почему-то тоже хотелось бы, чтобы ты пошел, но раз так, ничего не поделаешь.
Они разошлись направо и налево, Кёдзиро готов был уже повернуть назад, как Ясукава обернулся и сказал:
— Эй, разве не можешь пойти? Не можешь решиться пойти со мной?
— Не могу. Хотя и нет особых планов, но ведь сегодняшняя ночь — последняя, не так ли? Ничего не поделаешь, придется делать, как задумал.
— Понятно.
Ясукава подумал, что это из-за того, что Кёдзиро не идет с ним. Если так, он непременно овладеет Токико. Это было не решимостью, а отчаянием, готовностью пожертвовать собой. Он приглашал его из осторожности, чтобы избежать этого, но раз Кёдзиро не идет, то уж точно так и выйдет. Ему показалось, будто он когда-то давно ходил по дороге с таким же отчаянным чувством. В детстве, будучи зависимым от матери, злясь на неё — таким же отчаянием.
Когда он встретился с матерью Токико и с самой Токико, его чувства были спокойны, будто он стал другим человеком. Однако, когда он увел Токико на прогулку к речной отмели на окраине города, случайная мысль о плотском желании стала поводом для раздробленного, противоречивого переворота. Казалось бы, ревность — но это было отчаянием. Когда он желал проклятия и разрушения всему, то одновременно ослепляла и одержимость любовью.
Ясукава обнял Токико.
— Если я расстанусь с тобой вот так, я не смогу умереть.
«Все они, наверное, говорят такие слова и делают такие вещи», — с досадой подумал Ясукава, но уже ни о чем не мог заботиться. И он испугался, что в нем самом нет никаких тормозов. Нет, не было даже времени испугаться — лишь практическое действие и сила его совершить, только они, словно естественно, возникали и переполняли его одно за другим. Казалось, они переполняли его ощущением наполненной силы и дисциплинированного ритма, подобного высшей гармонии в искусстве.
Токико не сопротивлялась. Лишь когда её повалили на землю, она издала лишь невнятный стон «Ах…». Раскаяние Ясукавы возникло из воспоминания об этом звуке. Наверное, это была не любовь и не мимолетная привязанность. Лишь заклятье: «Если я расстанусь с тобой вот так, я не смогу умереть». И не было ли это лишь покорностью девы, ставшей жертвой ради юноши, отдающего жизнь за родину, — тоже жертвой ради родины.
Он старался подавить эту мысль, но с тех пор как он выскочил из клуба и ступил на ночную дорогу, то слышал голос: «Зачем овладевать Токико? Если из ревности, то следует зарубить Мураяму, а не овладевать Токико».
Если зарубить Мураяму, он не сможет умереть за родину. Поэтому ничего не поделаешь. И то, что Токико связалась с таким, как он, тоже произошло из-за его предназначения умереть за родину, и это единственное, что он должен совершить, растоптав любое отчаяние, противоречие и смятение. Так поступали все камикадзе, и Мураяма тоже: он тоже должен оставить Токико и вскоре отправиться, и вылететь, должен обязательно выполнить задание.
Если так думать, то ничего не остается, кроме как овладеть ею. Таков был договор, и он даже подумал, что сентиментальность, не выполняющая договор, — трусость.
Но что осталось после свершения замысла? Лишь неприятное послевкусие того, что от имени родины осквернил чистую деву. Когда он поднялся, отошел и застыл в оцепенении, Токико тоже поднялась, и, судя по всему, из-за душевного смятения и телесной боли ей было нелегко идти. И тогда снова раскаяние поднялось в груди и вызвало противоречивый переворот: разве только Токико становится жертвой от имени родины? Разве не его собственная жизнь тоже? Что такое Токико? В его случае — жизнь, всё, что у него есть. При этой мысли было одно отчаяние. Как ни рви, как ни отрывай, разве можно сорвать черную завесу отчаяния, закрывающую глаза?
— Токико-сан. Я достойно умру и принесу извинения.
И эти слова тоже были избитыми и отвратительными, но если высказать всё, что думаешь, может, на душе станет легче.
— Не хочу умирать, не хочу умирать, не хочу умирать. Вот моя подлинная, вся суть. Но сейчас я могу это преодолеть. Поскольку от имени родины Токико-сан стала жертвой моего насилия, я тоже готов стать жертвой. Что там родина, к черту! Я — ради Токико-сан.
Токико приблизила губы. Когда он обнял её, Токико заплакала у него на груди. Держась за руки, они молча шли долгой ночной дорогой, и, подойдя к дому Токико, та остановилась, прижалась лицом и прознесла:
— Я не жертва.
Во всем её теле был жар, чувства переполняли её.
— Я любила вас.
Токико, казалось, готова была броситься всей тяжестью тела на грудь Ясукаве, но у него не было готовности принять это, и от страха и стыда она повернулась и убежала в свой дом. Ясукава не смог её догнать.
Это были жестокие слова. Здесь всё же следовало расстаться молча, или же, по избитому шаблону, «достойно умереть, банзай!» — и на том покончить. Потому что кроме жертвенности не было места для чего-либо человеческого.
Ясукаву душило за горло, будто на него намотали грубую веревку и бешеная лошадь тащила его кругами. Он был в полной растерянности и всё больше впадал в отчаяние.
Не было ничего, чему можно было бы радоваться. Нельзя было позволять себе забавляться чувствами, опираясь на любовь Токико, беря любовь с собой в дорогу. Было лишь одно корчащееся чувство.
Сволочь! Сволочь! Меня убивает это! Родина. Такое — к чертям собачьим!
Почему она заговорила о любви, о чувствах? Вся Япония сошла с ума, марионетки на глупой сцене войны, просто голодающие, худеющие, работающие и умирающие ради родины, всего лишь орудие, разновидность оружия. Говорить теперь о любви, о чувствах — ужасно, что за дело!
Любовь — голубое небо, мысли — море, хоть в ясный день хотелось бы совершить самоубийственный таран. Было мучительно не суметь проникнуться таким чувством. Кроме этого, не было иного выхода. И всё же не получалось. Подняв глаза к небу, он увидел, как на лживом небе сияли звезды. Млечный Путь — печальный, грязный, скучное звездное небо.
Что же такое он сам? Уже думать об этом — нет никакой опоры. Он висел на самом краю, скованный по рукам и ногам, и только ждал смерти.
В ту ночь все трое, как один, не сомкнули глаз.
Однако на следующее утро они чувствовали себя несколько спокойнее. Приведя всё в порядок и увидев самолёты, они ощутили в душе солдатскую собранность.
Правда, им предстоял не вылет на задание, а сначала перебазирование на южный аэродром, где они должны были подвесить бомбы и уже по-настоящему исчезнуть над морем к югу. Сам вылет был назначен на день позже.
Но, прибыв на южный аэродром, они застали иную обстановку: сообщения о движении крупного вражеского конвоя, похоже, оказались ошибкой разведки, и было решено пока повременить и понаблюдать.
Мысль о выигранном дне жизни была необычайно сладостна. Будь они на той, прежней базе, то, возможно, и подумали бы, что это — отсрочка для встречи с Токико, но и без того настроение было безмятежным и раскованным.
И на следующий день, и ещё день, и ещё — приказа не было. Выяснилось, что тот самый большой конвой был, по всей видимости, бесплотной химерой. Ну что ж, ребята, отдыхайте, — так было решено, а тут наступило пятнадцатое августа, и база погрузилась в прострацию.
Трое ничего не понимали.
Ощущение — «мы живы». Возможно, никто не почувствовал этого сильнее, чем они. Эй, правда ли? Им случайно разрешили отлучиться, и они послушали радио в одном из домов в городе. Радио в том доме показалось им настолько похожим на поддельную передачу, что даже подумали — «Япония проиграла». «Мы живы». Напряжённое состояние сменилось расслабленным и вялым.
Вернувшись на базу проверить, правда ли это, они увидели, что многие здесь радио не слушали, и здесь, наоборот, царило сомнение, некоторые даже рыли убежища, — значит, война всё ещё продолжается? Сердце на мгновение леденяще сжалось, но вскоре участились рейсы самолётов-челноков. Вечером, придя в столовую, они увидели плачущих, негодующих, рыдающих, смеющихся — стало окончательно ясно: мы проиграли.
Капитан, их командир, произнес:
— Жизнь-то теперь ваша. Что вы, ребята, собираетесь делать? Что теперь будет, я не знаю. Неужели вся Япония в плену? Ничего не пойму. На запросы на базу ответов нет, так что завтра возвращаемся. Будьте к этому готовы.
— Возвращаемся по собственному решению?
— Да тут всё, как в разворошённом осином гнезде. Все уже с ума посходили. Если ждать тут приказов, можно навечно на островах застрять. А там, наверно, уже считают нас покойниками.
Выйдя втроём наружу, под вечерний ветер, Ясукава, терзаемый нетерпением, раздражённо вымолвил:
— Эй, а я сейчас же возвращаюсь на базу.
— Если вернёшься самовольно, могут быть неприятности.
— Всё равно война проиграна. Если будут придираться, скажем, что на запросы на базу ответов не было, и командир разрешил действовать самостоятельно — и делу конец. Что будет потом — уже не важно. Я во что бы то ни стало возвращаюсь.
Раз приняв решение, он уже не мог сдержать нарастающего нетерпения и тревоги. Слова Токико: «Я ведь любила тебя» — безостановочно носились в его утробе. Он должен был удостовериться в этих словах.
Он жив, и будет жить — и вот всё словно перевернулось. Это было рождение совершенно другого человека. Но не было времени поражаться этому. Мураяма, парень деятельный, наверняка уже начал действовать, как только обстановка изменилась.
Анзава, не дожидаясь ответа двоих, уже обернулся, готовый зашагать к аэродрому.
«Ладно, я тоже с тобой», — решительно заявил Мёсин.
Внезапно все трое сбились в кучу и побежали, и не только Ясукава, но и двое других были словно в забытьи. Жизнь меняется. Как изменится? Что изменится? Неясные ожидания и волнение, высвободившееся нечто, словно обезумевший зверь, бежало вспять по всему телу.
Они были живы. И будут жить. Теперь они будут жить сами и сами что-то обретут. Бежать, бежать! Долой солдатчину и воинский устав! В путь!
Однако у Кёдзиро было необъяснимое чувство тревоги. Вообще-то, существует ли он, такой, на самом деле? Что он такое? Он чувствовал гнетущую, приводящую в отчаяние усталость при мысли о будущем. И всё же грудь его была чем-то переполнена, распираема. Освобождённая жизнь! Глаза слипались от усталости, но и мысли не было замедлить бег.
Прошло несколько дней, кипевшая суетой база в основном опустела, остались лишь те, кто занимался ликвидацией дел. Из прежнего союза пятерых поклонников Токико трое уехали, остались двое — Ясукава и Мураяма. Мёсин, чей родной храм в Асакусе сгорел и чья семья пропала без вести, и Кёдзиро, тоже не питавший надежд на возвращение домой, остались вместе и решили снять комнаты в доме Хосино, где теперь было много свободного места.
Однако Мураяма, едва Ясукава и другие сбежали с базы, уже не мог терпеть. Если этот тип, Ясукава, уже лишил её девственности, то чистота Токико больше не была вопросом. Договор пятерых был договором о Токико как о девственнице. Раз на ней уже пятно, дальше всё равно что, побеждает тот, кто быстрее — так он рассудил и, немедля вступив в прямые переговоры, добился своего силой.
Поскольку сложились такие отношения, неожиданное окончание войны поставило мать и Токико в затруднительное положение из-за переговоров двух мужчин, добивающихся их расположения, и они не знали, что делать.
Проблема была в том, что мысли матери и Токико расходились.
Поскольку старший брат Токико погиб на войне и она была единственной дочерью, нужно было принимать зятя в дом. Мураяма был третьим сыном в состоятельной семье, окончил экономический факультет частного университета и уже был вполне зрелым джентльменом, тогда как Ясукава — третий сын врача, подающий надежды художник, к тому же всего двадцати двух лет, и пока нельзя было сказать, в кого он вырастет в будущем.
Поскольку на первый взгляд Мураяма обладал всеми качествами, желательными для хозяина старинного дома, мать втайне прочила его в зятья.
Токико же нравился вовсе не этот тип.
Они не высказывали своих мыслей, но это можно было понять по намёкам, поэтому Ясукава предлагал положиться на саму Токико, а Мураяма настаивал, что следует, как принято в Японии, подчиниться воле родителей, — и это тоже не приводило к решению. Если бы мать и дочь высказали свои мысли, это привело бы только к ссоре, поэтому они говорили Ясукаве, чтобы он поступал, как считает нужным, и то же самое — Мураяме, стараясь никого не задеть и щадя чувства обоих, отчего всё только больше запутывалось и усложнялось.
— Люди, которые должны были умереть, — такова была предпосылка наших уз. Поскольку судьба изменилась, возникла неразбериха, и на основе прежних условий решить ничего нельзя. То, что ты первым вступил с Токико в отношения, или то, как я вёл себя потом, — такие узы камикадзе давайте считать расторгнутыми. Нам следует начать заново, как совершенно отдельным претендентам, появившимся после окончания войны, и бороться официально. Давайте прекратим прямые переговоры и, следуя японскому обычаю, испросим разрешения родителей, и через них или посредников, как это делается в переговорах между семьями, официально, по всем правилам, сделаем предложение и получим официальный ответ.
Так сказал Мураяма, и, разработав план этого предложения, он, по-видимому, уже быстро отправил родителям письмо с просьбой. Это предложение было вынесено на обсуждение в присутствии матери, дочери и всех четверых. Официальные переговоры, конечно, были тем, чего женщины хотели, и против трёх голосов возражать было бессмысленно, так что Ясукава тоже согласился. Однако больница родителей Ясукавы сгорела, и неизвестно даже, как они живут, согласятся ли на одно лишь письмо. Предложение о женитьбе от двадцатидвухлетнего камикадзе-мальчишки — одни лишь опасения, что с ним даже не станут разговаривать. Перспективы шаткие, но отступать было некуда.
Тогда Мураяма решил, что раз дело решено таким образом, победа за ним, и теперь дело только за временем. В данной ситуации важно оберегать честь Токико, и раз решение принято, претендентам не подобает жить в одном доме с девушкой — могут возникнуть недоразумения. До решения вопроса будем играть честно, найдём другой дом, — ловко предложил он, и они поселились в длинных казармах напротив дома Хосино, по соседству, но в разных комнатах. Они круглые сутки следили друг за другом, и стоило одному пройти через ворота дома Хосино, как другой тут же бросался вслед, — они не спускали друг с друга глаз.
В силу изменившихся обстоятельств оставшиеся в одиночестве в чужом доме Хосино Мёсин и Кёдзиро… у Мёсина было несколько любовниц, и он часто ночевал вне дома по этим делам, а всегда молчаливый Кёдзиро оставался совсем один и часто, казалось, не знал, как продолжить разговор.
Нобуко, мать Токико, вдова, коротавшая дни в одиночестве, утешала камикадзе, готовившихся к смертельному вылету, и так коротала время, но после поражения и у неё на какое-то время возникло чувство, что всё рушится и спуталось. Кёдзиро был из тех камикадзе, что прожигали жизнь с вином и женщинами, но даже в день, когда должен был отправиться на смерть, не познал женщины. Он даже не пытался сделать это — и у неё появилось желание поиграть с таким ребёнком.
В одну из ночей, когда Мёсин не вернулся, хозяйка угостила Кёдзиро сакэ и привела в свою спальню.
Кёдзиро абсолютно ничего не знал. Сначала она позволила ему делать, что он хочет, но тот совершал только нелепые, непонятные вещи, так что Нобуко понемногу смелела и, уча его, как и что делать, внезапно поняла, что это уже не ребёнок и не невежественный неопытный юноша, а совершенно высокомерный, наглый, грубый и невежливый мужчина. Стоило ему лишь уразуметь первый приём, как тот тут же овладел всем остальным. Её муж был гораздо слабее, сдержаннее, с тонкими нервами и нежнее. Этот же мужчина рычал, бросался, хватал, опрокидывал — он был диким, грубым. Полностью удовлетворившись, мужчина поднялся, не обращая внимания на оставленную женщину, и всё же, сказав «Спокойной ночи», удалился.
На следующее утро Кёдзиро вёл себя совершенно как обычно. Это было даже больше, чем поведение мужчины, покорившего женщину. Это было, казалось, полным безразличием к Нобуко. Та пылала гневом и ненавистью, была поражена и в то же время опьянена силой, что влекла её. Подумав, она поняла, что это тоже лишь её собственные усилия вокруг тени этого грубого мужчины. Этот надменный субъект, которому едва исполнилось двадцать два, — это ли называется мужественностью? Это было непостижимо и даже загадочно, и ощущалось как сокрушительная, подавляющая сила, словно тебя схватили за шиворот.
— Девственник — это же неправда. Такого пройдохи, как ты, не бывает.
— Что такое девственник? То, что я до сих пор не знал женщин, не значит, что я цеплялся за девственность. Я больше всего хотел женщину, но я был всего лишь марионеткой войны, не могущей по собственной воле распоряжаться жизнью, поэтому я подавлял самое желанное, чтобы хотя бы удовлетворить своё самолюбие.
Вспоминая, Кёдзиро понимал, что во время войны, отдаляясь от женщин, он на самом деле больше всего цеплялся за женское тело и продолжал жаждать его. До того, как он узнал тело Нобуко, возможно, это было не так.
Но теперь он понимал, что женщины для него больше не проблема, не о чем суетиться. Война окончена. Своими силами можно пройти свой жизненный путь. Нельзя цепляться за что-то ничтожное. Всё ничтожное нужно растоптать и идти вперёд. Любой идеал возможен, и ради этого идеала можно по собственной воле поставить на кон жизнь.
Если нужна женщина — можно искать идеальную женщину. А всех ничтожных баб можно выбросить на обочину. Не нужно ни стесняться, ни робеть, ни сожалеть. Но что есть идеал? Какова идеальная женщина? Кёдзиро пока не представлял себе этого. Он лишь верил, что всё, что схватит и чем будет недоволен, можно выбросить как ненужное.
Война окончена. И человек воскрес. Он начнёт с воскресения, разве может у только что рождённого человека быть готовый идеал?
Акико, молодая военная вдова, была свежа, красива, полна чувств и вполне могла возбудить страсть Кёдзиро. Поскольку он чувствовал себя виноватым из-за связи с хозяйкой, он тем более хотел сделать это, чтобы испытать себя: и человека, и вину. Бояться поступать по своей воле — не по-человечески. Его злила нелепость мысли, что действовать по принуждению легче.
Хотя он довольно правдоподобно подгонял всё надуманными доводами, на самом же деле был просто одержимым страстью голодным демоном и знал, что единственное, что жило в его сердце, — это желание позабавиться с хорошенькой женщиной.
Кёдзиро напал на спальню Акико глубокой ночью и добился своего. Та слегка сопротивлялась, но, кажется, из стыда подавила голос и покорилась, оставаясь бесчувственным, безжизненным телом. Однако со следующего раза она не только не сопротивлялась, но её тело стало опьянённым наслаждением, извивающимся в сладострастии.
«Так вот что это такое», — подумал Кёдзиро. Он возненавидел тело Акико. Неужели человек — всего лишь это? Именно, разве не всего лишь это? Если кроме этого — просыпаться, умываться, убирать, есть, стирать, готовить, здороваться со знакомыми, принимать гостей, разговаривать — не есть цель человеческой жизни, то что же ещё есть кроме этого тела? Он думал, что человек не может быть только этим. Но это было похоже на надуманный предлог, служивший ступенькой к тому, чтобы овладеть Токико.
Он думал о сопротивлении Токико. Представлял, как Ясукава и Мураяма узнают, и он окажется меж двух мечей. Но ему удалось убедить себя, что нужно дойти до конца.
Кёдзиро разбудил Токико.
— Это я. Сядьте, пожалуйста.
Токико села. В его воображении она не была женщиной, которая яростно сопротивлялась. Отдельно от своих фантазий Кёдзиро отчётливо знал это.
— Я не Ясукава и не Мураяма. Я не прошу вашей руки. Я пришёл только для забавы. Но даже если вы скажете, что не хотите, — это не пройдёт. Я ставлю на эту забаву свою жизнь. Вот, приложите руку к моему сердцу. Хорошо?
Кёдзиро взял Токико за запястье и приложил её руку к своему сердцу. Она, казалось, не могла ничего поделать, её рука не сопротивлялась и безвольно поднималась, словно деревянная.
— Моё сердце бьётся совершенно обычно, медленно и размеренно, верно? Прислушайтесь к звуку своего сердца.
Их колени также соприкоснулись, а тела стали ощущать тепло друг друга.
— Просто я совсем не боюсь. Мне нечего бояться. Потому что сейчас — моё время. Понимаете? Завтра вы проснётесь. И это уже будет не моё время. Ваше время — время вас и Ясукавы, или вас и Мураямы. В то же время мы с вами — совершенно чужие люди. Но сейчас это моё время, поэтому я должен владеть временем и человеком, с которым я связан, — вами. Поэтому я спокоен. Вы чувствуете спокойствие моего сердца? А ваше сердце как?
Кёдзиро отпустил её запястье и вместо её ладони приложил свою ладонь к сердцу Токико. Оно билось так, что, казалось, слышался стук. Кёдзиро долго держал руку. А потом обнял Токико за плечи и незаметно привлёк её к себе в объятия.
Он приблизил губы. Токико не сопротивлялась. Когда всё закончилось, она прошептала:
— Не надо говорить господину Ясукаве и господину Мураяме. Пусть это будет секретом. Только нашим секретом.
Кёдзиро сжал губы, затем вздохнул, вспоминая извивающиеся члены, полные всяческих мук.
— Сможешь хранить секрет всю жизнь?
— Конечно.
— И хочешь создавать такие секреты снова и снова?
Токико не ответила. Она лежала, беззастенчиво раскинув своё стыдливое нагое тело, не пытаясь прикрыться, закрыв глаза руками.
Кёдзиро погрузился в мысли о том, что секрет, кажется, является целью жизни женщины. Почему-то тело Токико не вызывало ненависти. Женщина, копящая секреты, делающая их своей целью, — разве не таковы и Акико, и Нобуко?
Но Токико была мила, думал он.
Первым заметил связь между Токико и Кёдзиро Мёсин.
Поскольку Кёдзиро не мог сдержать страсть к Токико даже в те ночи, когда Мёсин спал в той же комнате, проницательный Мёсин смог разгадать, что дело не в ком ином, как в Токико.
Мёсин, пылавший праведным гневом больше, чем Ясукава и Мураяма, предложил Кёдзиро дуэль.
Тем временем от родителей Мураямы прибыл посланец, чтобы оценить обстановку. Если он станет зятем, приёмным сыном, ему выделят определенную часть имущества. Начались официальные переговоры. От семьи Ясукавы не было вестей. Тот уже считал себя побеждённым, начал опускаться и думал, что если уж доставаться кому-то, то пусть лучше Кёдзиро, чем Мураяме, — хоть тому будет урок, так что он не горел особым жаром, но Кёдзиро, переспавший с девушкой, был всё равно ненавистен. В мыслях он готов был перерезать ему горло, и в конце концов присоединился к объединённым силам дуэлянтов.
Кёдзиро принял вызов и пошёл за троими на окраину города, к речному берегу.
Для Нобуко и Акико это было как гром среди ясного неба. Они были уверены, что у Кёдзиро все они единственные.
— Да вы совсем с ума сошли! От господина Мураямы уже несколько раз официально приезжали посланцы. А этот грубый, невежливый, низкий бездельник господин Кёдзиро — пусть вас втроём побьют, чтоб до полусмерти!
Токико опустила голову, но с твёрдым выражением лица не отвечала.
— Вы же не можете любить господина Кёдзиро? Он ведь овладел вами? Я это понимаю. Почему вы не сказали мне тогда?
Токико не ответила.
— Когда все вернутся, вы должны извиниться перед господином Мураямой. Сможете? Вы сможете. Вы должны это сделать. Но если он не простит, что вы намерены делать?
После долгого молчания, не выдержав, Нобуко пробормотала:
— Наверное, к этому времени этот бездельник уже весь в крови валяется.
— Один против троих. Но, может, господин Мёсин — просто забияка? Он-то здесь ни при чём, — прошептала Акико.
— Это справедливо, так и должно быть. Какой же он забияка?
Тут все четверо грубо ввалились обратно. Одежда порвана, проступила кровь, лица распухли, только глаза сверкали, все были измотаны.
— Полный беспорядок. Этот Ясукава, например, поколотил Кёдзиро, а потом вдруг развернулся и набросился на Мураяму. Подумать только, драка — это глупо. Мы вчетвером всё обсудили: пусть Токико выберет одного из трёх ухажёров. Трое не возражают, так что порешайте, пожалуйста.
Некоторое время все молчали. Токико с несколько строгим лицом оглядела всех четверых по очереди и сказала:
— Кто получил меньше всех повреждений?
— Ну… вроде все одинаково, — ответил Мёсин.
— Тогда перенесите, все вместе, ваши вещи из нашего дома на квартиру господина Ясукавы и господина Мураямы. И не заноситесь слишком. Война ведь уже кончилась. Лучше сначала вернуться домой. А жениха я себе потом сама найду.
Произнеся это на одном дыхании, она добавила:
— Ну, быстрее, быстрее, выносите вещи. И не заноситесь слишком.
Четверо, перенеся вещи, собрались в комнате на съёмной квартире и пребывали в растерянности. Неожиданная развязка не укладывалась в голове, но «не заноситесь слишком» — сказано дважды, и никто не понимал, что это значит.
— Всё же ясно. Вы, господа, слишком много о себе воображали, вот и всё, — заявил Мёсин, и трое товарищей, почувствовав опустошение, слабо, смущённо переглянулись и засмеялись.
На следующее утро, когда все четверо проснулись, семья из трёх человек — Токико и родные — уже исчезла, уехав рано утром к какому-то горячему источнику. Вечером того же дня, когда четверо ждали на станции поезд на Токио, служанка из дома Хосино прибежала и сказала: «Благодетельница забыла передать вам письмо», — и вручила его. Раскрыв, они прочли лишь: «Благодаря вам я стала сильнее». Вроде понятно, а вроде и нет.
— Вообще-то эта барышня всегда была со странностями, — сказал Мёсин, но, вероятно, больше всех задумался над этим письмом и вчерашними словами Токико Кёдзиро.
Последний чувствовал себя совершенно побеждённым Токико. Разве она не отвергла всех троих? Этого уже достаточно.
Женщины уже наступают. Наступают одним лишь телом. Пока мужчины мешкают в сентиментальности и надуманных доводах, дамы совершают прыжок во времени.
Поскольку, презирая женщину, он опозорился, теперь хотя бы попробует уважать её. Будет уважать настолько, чтобы та не опозорилась. Но опозорится ли женщина? Размышлял он в таком духе, но, так или иначе, Токико была мила. Когда он вдруг подумал об этом, у него странным образом в груди словно закололо.
1947
Ветер, свет и двадцатилетний я
Я был отчислен, оставался на второй год и окончил среднюю школу в двадцать лет. Когда мне было восемнадцать, умер отец, и выяснилось, что остались одни долги, мы стали жить в доходном доме. По мнению окружающих, такому нелюбителю учебы, как я, нечего было поступать в университет, и хотя, конечно, прямого запрета не поступать в университет не было, но раз уж это звучало вполне себе разумно, решил пойти работать. Я стал замещающим учителем в начальной школе.
Я от природы был своеволен и по характеру не мог подчиняться приказам. Еще с детского сада я научился прогуливать, а в средней школе пропускал половину учебных дней. Я оставлял учебники в школьной парте и ходил в школу с пустыми руками, чтобы отдыхать — но не чтобы смотреть кино или что-то подобное. В средней школе на родине я просто валялся на песчаных дюнах у моря в сосновом лесу, тупо глядя на море и небо, и не то чтобы читал романы или что-то еще. Я занимался совершенно бесполезными вещами — это была моя роковая судьба. Выгнанный из сельской средней школы, я поступил в токийскую школу, куда собирались трудные подростки, и там тоже был первым по прогулам, но и там редко ходил в кино, а обычно валялся на лужайке размером в один тан (≈ 0,1 га) среди рощи, в глубине кладбища Дзосигая, за обычным кладбищем, которое называлось «кладбищем заключенных». Я всегда там валялся, и мои товарищи по прогулам приходили искать меня именно туда. Один мой одноклассник, известный в то время боксер по имени С., пропуская занятия, приходил с боксерскими перчатками, и мы практиковались в боксе на той лужайке, но у меня с тех пор был слабый желудок, и если он расстраивался, я сразу же выбывал из строя, так что боксом я не занимался. В тени деревьев на той лужайке была сырость и водилось много змей, и боксер ловил их и говорил, что продаст, а когда я как-то пришел к нему в гости, то увидел, что он держит змею в выдвижном ящике стола. Однажды на кладбище заключенных боксер нашел змею, прыгнул на нее, схватил за хвост и поднял. Как только он сделал это, то понял, что это гадюка, и вдруг, охваченный ужасом, с безумной серьезностью начал крутить её вокруг себя — минут пять, не издав ни звука. Потом он швырнул змею на землю и стал сдавливать ей голову, приговаривая: «Не до шуток, если гадюка укусит и я помру на кладбище заключенных — это же не смешно», — и я до сих пор почему-то ясно помню, как этот парень усердно давил ей голову.
Я по его просьбе делал для него переводы. Этот парень еще со средней школы писал статьи о боксе для разных журналов, а мне заказал перевод боксерского романа для «Нового юноши». Это был «Искусство завоевания человеческих сердец» — я его и перевел. Гонорар был три иены за страницу, и он сказал, что отдаст мне половину, но потом юлил и не дал мне ни сена. Даже когда я впоследствии начал писать и получать гонорары, в первоклассных журналах платили по две иены или максимум две иены пятьдесят сен, а три иены за страницу я получил лет через пятнадцать писательской жизни. Заработок от качественной чистой литературы далеко не дотягивает до переводов дрянных статей школьника.
После поступления в ту школу для трудных подростков я смутно тосковал по религии. Возможно, я от природы не способен подчиняться чужим приказам, потому что во мне сильно стремление отдавать приказы себе самому и подчиняться только им. Однако тоска была очень смутной, и я чувствовал что-то вроде ностальгии по суровости искания истинного пути.
Вообще, странно, чтобы трудный подросток, не способный подчиняться школьной дисциплине, вдруг стал замещающим учителем в начальной школе, однако в чувствительном юном возрасте тоже есть свои мечты и устремления, и, во-первых, я тогда был более взрослым, чем сейчас. Сейчас я стал человеком, который даже обычные приветствия толком произнести не может, но тогда у меня было чувство меры, воспитанность, и я с важностью разговаривал с родителями, как настоящий педагог.
Сейчас в Ниигате живет адвокат по имени Бан Дзюн, а в те времена он писал для «Кайдзо» и тому подобных изданий, был мечтателем, построил в глубине гор Омэ хижину и жил там с женой первобытной жизнью. Позже я тоже какое-то время снимал ту хижину, но они ели летяг, которых сбивали из лука, и когда я обитал там, в хижину заползали змеи, что было проблемой. Этот самый господин Бан, когда я стал учителем, научил меня вот чему: «Когда разговариваешь с человеком, начинай говорить тихим голосом», — сказал он. Сделай так, чтобы собеседник насторожился: «А? Что?» — и сначала как бы завлеки его. Вот что он сказал.
В районе моей школы жил его друг, японский художник по имени Фудзита, странный человек, урод с тремя пальцами на каждой руке, рисовавший только сомов. Поскольку у него был своеобразный подход, господин Бан дал мне рекомендательное письмо и сказал навестить его, что я и сделал. Я заявил: «Сегодня я только лишь зашел поздороваться, как-нибудь в другой раз зайду», — а он: «Нет, не говорите так, у меня есть ситро, обязательно заходите». Он так настаивал, что я согласился, а когда вошел, он позвал жену и крикнул: «Эй, купи ситро», — и это меня озадачило.
Местом моей работы было местечко Симокитадзава в Сэтагая, который в то время относился к уезду Эбара и был частью равнины Мусасино. После того как я бросил преподавание, там проложили железную дорогу Одакю, и место развилось, а тогда там были одни бамбуковые рощи. Главное здание школы было рядом с зданием муниципалитета города Сэтагая, а я работал в его филиале, где было всего-то три класса. Перед школой был знаменитый храм Авасима-сама (возможно, там делали прижигания), рядом со школой была одна лавка, где продавали школьные принадлежности, хлеб и леденцы, а вокруг простирались лишь бескрайние поля, и, конечно, тогда автобусов не было. Сейчас, кажется, где-то там живет Иноуэ Юитиро, но всё так изменилось, что уже и не разобраться. Тогда поблизости от школы не было даже ферм, это была просто бескрайняя равнина Мусаси, с одной стороны тянулись холмы, поросшие бамбуковыми рощами и пшеничными полями, был и первобытный лес. Этот первобытный лес называли чем-то вроде парка «Маморияма», но это был не парк, а просто первобытный лес, куда я часто водил детей играть.
Я вел пятый класс, это был старший класс филиала, около семидесяти мальчиков и девочек вместе, и, думаю, возможно, туда сгружали тех, с кем не справлялись в главной школе. Из семидесяти человек около двадцати детей могли, в общем, написать свое имя катаканой и больше ничего, даже «здравствуйте» написать не могли. Двадцать человек! Эти сорвиголовы в классе только дрались, и когда мимо проходили солдаты, распевая военные песни, некоторые во время урока выпрыгивали из окна посмотреть. Эти дети были буйными и ненормальными. Дети торговца моллюсками асари, но когда из-за эпидемии холеры асари перестали покупать, они сказали: «Наших асари съела холера», — съели асари, и вся семья заболела холерой, а ребенок по дороге в школу изрыгал белую жидкость, как рисовый отвар. Впрочем, все, кажется, выжили.
По-настоящему милые дети есть и среди плохих. Все дети милые, но по-настоящему прекрасная душа бывает у плохих детей, в них есть теплое чувство и тоска. Таким сорванцам не нужно насильно вдалбливать головоломную учебу, лучше воспитывать в них характер, позволяющий им крепко жить, опираясь на это теплое сердце и чувство тоски. Я придерживался такой позиции и не обращал внимания на то, что они не умеют писать даже слоговой азбукой. У одного ребенка, сына торговца молоком по фамилии Танака, который сам утром и вечером доил коров и развозил молоко по округе, был, говорят, повторный год, и этот мальчуган был на год старше других детей. Он был сильным и обижал одноклассников, и когда я прибыл, заведующий филиалом особенно предупредил меня насчет этого ребенка, но на самом деле это был очень хороший мальчик. Я попросил показать, как он доит, и пришел к ним поиграть, и тот выскочил, прыгая от радости. Он, бывало, и обижал людей, но когда дело доходило до чистки канав или переноски вещей, тяжелой работы, то сам брался за нее и молча, один, всё делал. «Учитель, я не умею писать, не ругайте меня. Зато я любую тяжелую работу», — сказал он мне как-то. Почему такого милого ребенка называют отпетым? Во-первых, неумение писать — вовсе не повод для порицания. Главное — вопрос души. Оставлять на второй год — это вообще за гранью.
С девочками было трудно. К пятому классу они уже почти женщины, и двое из них, казалось, были женщинами даже физиологически.
Сначала я жил в единственном в округе пансионе, но комнат там было немного, и мы обитали вместе. Там поблизости была школа с практикой для колонистов за рубежом, и я жил вместе со студентами — выходцами из глухих деревенских семей северо-востока. Один из них был странным парнем и не ел горячий рис. Говорил, что с детства работал в поле и вырос на холодном рисе, поэтому никак не может заставить себя есть горячий, и ел его, хорошо остудив. Однако у хозяев пансиона была дочь лет двадцати четырех-пяти, здоровенная баба, этак килограммов восемьдесят, и она безумно влюбилась в меня, приходила ко мне в комнату и уже совсем была вне себя, возбуждена, говорила, запинаясь, черты её лица искажались, уголки глаз таяли, тело ёрзало, она совсем не могла успокоиться, то болтала, то молчала, то хихикала, — я был совершенно ошарашен этим внезапным натиском. И она сама варила для меня рис и приносила его всегда горячим, так что мой сосед, «сэнсэй кошачьего языка», горевал о своей судьбе. Пожилые хозяева, казалось, тоже не знали, что делать с безумной страстью этой девушки и были в отчаянии, но я был в еще большем затруднении и через дней двадцать переехал. Я сказал, что с соседом не могу заниматься, и когда сообщил старикам о своем решении сменить место жительства, их облегчение было неожиданно велико, а благодарность ко мне была совершенно не такой, как я предполагал. Поэтому, говорят, эти старики с тех пор всегда восхваляли меня и на все лады расхваливали, чего я никак не ожидал, но одна из их дочерей была ученицей в моем классе, и она была самой развитой не по годам. То, что родители хвалят меня, было ей неприятно, и она в лицо мне говорила: «Папа и мама очень хвалят учителя, это странно. Сэнсэй ведь не такой уж хороший». Этим девочкам было неприятно и досадно, что я балую мальчишек-хулиганов. Глубину женской ревности я тогда впервые увидел, и это было для меня неожиданностью, и с этой проблемой я изрядно помучился.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.