
Часть I. Мир и бездна за ним
Глава 1. Дом, где Бог молчал
Вена. Аллеегассе. Конец века.
Я никогда не мог понять, почему люди говорят о детстве как о чём-то безоблачном. Для меня детство было временем предельной тяжести. Не физической — духовной. Тяжести воздуха, которым дышишь, не зная, что он отравлен, но чувствуя, как с каждым глотком в тело входит что-то необратимое.
Дом
Если я хочу быть честным до конца — а я всегда хотел быть честным, даже ценой собственного покоя, — я должен начать с дома. Не с идеи дома, не с метафоры, а с камня, дерева, мрамора, звуков и тишины, которые составляли мою первую вселенную.
Дом на Аллеегассе был не просто большим. Он был безграничным. Анфилады комнат, уходящие в бесконечность перспективы, лестницы, по которым поднимались призраки Моцарта и Бетховена, залы, где стояли рояли, настроенные с такой точностью, с какой настраивают хирургические инструменты. Всё в этом доме было *слишком*. Слишком много золота на стенах, слишком много картин, слишком много музыки, слишком много молчания.
Отец построил эту империю. Карл Витгенштейн. Человек, который из ничего создал сталелитейное королевство Австро-Венгрии. Он не просто зарабатывал деньги — он переплавлял реальность в форму, которую считал правильной. И нас, детей, он тоже хотел переплавить.
Я долго не мог понять природу того давления, которое чувствовал в детстве. Теперь, оглядываясь назад, я вижу яснее: это было не просто требование успеха. Это было требование совершенства как единственно возможной формы существования.
Отец не говорил: «Будь лучшим». Он говорил молчанием. Он садился в кресло, и его молчание было критерием. Если ты играл сонату и брал не ту ноту — он молчал. Если ты приносил из гимназии четвёрку вместо пятёрки — он молчал. Если ты пытался заговорить о том, что тебя мучит — он молчал. И в этом молчании ты проваливался в бездну. Потому что молчание отца означало: «Тебя нет. Ты не существуешь, потому что ты несовершенен».
Философы говорят о категорическом императиве. Кант, которого я позже штудировал в окопах, верил в нравственный закон внутри нас. У нас, в доме на Аллеегассе, был другой закон: нравственный закон вне нас. В форме отцовского взгляда. И этот закон не имел исключений.
Мать была другой.
Леопольдина, «Пурзи». Я пишу это имя, и вдруг чувствую, как что-то тёплое касается моей холодной руки. Тени прошлого иногда имеют температуру.
Мать была музыкой. Не той строгой, баховской музыкой совершенства, а другой — той, что звучит, когда никто не требует. Она сидела за роялем не для нас, не для отца, а для себя. И когда она играла, её лицо менялось. Исчезала вечная тревога, исчезала покорность, оставалось только что-то детское, почти беззащитное.
Я любил смотреть на неё в эти минуты. Она не знала, что я стою в дверях и слушаю. Она играла Шуберта, простые вещи, и иногда напевала вполголоса. Я впитывал это, как иссохшая земля впитывает первый дождь.
Но она не могла защитить.
Ни от отца, ни от мира, ни от нас самих. Её любовь была тихой, почти невидимой, как те венские сумерки, которые мягко гасят все краски. Она пыталась — я видел это. Когда Ганс в очередной раз запирался в своей комнате и не выходил днями, она стояла под дверью и молчала. Не стучала, не уговаривала. Просто стояла. Иногда часами. Потом уходила, и в её глазах была такая боль, что я отворачивался.
Она знала, что происходит с нами. Она чувствовала каждую нашу трещину, каждый надлом. Но её голос был слишком тих в этом доме громких молчаний.
Музыка и пустота
Теперь я должен сказать о музыке. Без неё невозможно понять ни меня, ни мою философию. Музыка была не развлечением, не искусством в обычном смысле — она была тканью реальности.
Брамс бывал в нашем доме. Малер дирижировал оркестром, который отец содержал. Мои братья, Ганс и Пауль, играли так, как играют только одержимые. Я сам учился на скрипке и фортепиано с той беспощадной систематичностью, с какой учат только будущих монахов или самоубийц.
Мать следила за нашими занятиями. Но иначе, чем отец. Отец требовал результата. Мать требовала только одного: чтобы мы чувствовали. «Людвиг, не считай ноты, — говорила она, когда я, уже тогда одержимый точностью, механически выстукивал этюды. — Слушай, что между ними».
Я не понимал тогда. Что может быть между нотами? Тишина. Пустота. Ничто. Я хотел заполнить эту пустоту точностью. Я думал, что если сыграть всё абсолютно правильно, тишина исчезнет. Я ошибался.
И вот что я понял тогда, ещё ребёнком, хотя не мог этого сформулировать:
В музыке есть структура. Гармония, контрапункт, развитие темы — всё подчиняется строгим законам. Бах — это чистая логика, развёрнутая во времени. И когда ты играешь Баха правильно, когда каждый голос звучит с кристальной ясностью, ты касаешься чего-то абсолютного. Ты создаёшь порядок из хаоса звуков.
Но
Всегда есть это «но».
После того как последняя нота затихает, остаётся тишина. И эта тишина не пуста. Она полна вопросом: зачем?
Зачем вся эта красота? Зачем эта точность? Зачем этот порядок, если через минуту он исчезает, растворяется в воздухе, оставляя только воспоминание?
Я сидел за роялем ночами. Не потому, что меня заставляли. Потому что я искал. Я водил пальцами по клавишам, пытаясь найти ту ноту, ту последовательность, которая не умрёт. Которая останется. Которая ответит на вопрос.
Иногда, в эти ночные часы, мать приходила ко мне. Тихо, почти неслышно. Садилась в кресло в углу и слушала. Она ничего не говорила. И в этом её молчании не было суда. Только принятие. Только: «Я здесь. Я с тобой. Ты не один».
Я злился на неё за это. Я хотел, чтобы она сказала что-то важное. Чтобы объяснила мне, зачем всё это. Чтобы дала ответ. Но она молчала. И её молчание было труднее вынести, чем отцовское. Потому что отцовское молчание требовало — и я знал, что делать: стараться, совершенствоваться, становиться лучше. А материнское молчание ничего не требовало. Оно просто было. И в этом «было» я чувствовал что-то бесконечно более глубокое, чем все требования мира.
Я играл Шопена. Его прелюдии — это не просто музыка. Это крики души, закованные в идеальную форму. Каждая прелюдия — мир. Замкнутый, совершенный, трагический. Я играл и думал: если я сыграю это абсолютно точно, если я передам каждое интонационное движение, я пойму. Я пойму, почему Шопен писал это, почему он страдал, почему вообще есть страдание в мире, который так прекрасен.
И в моменты наивысшей концентрации, когда пальцы сами находили нужные клавиши, а сознание растворялось в звуке, происходило странное.
Я чувствовал присутствие
Не Бога. Я не знал тогда этого слова в его подлинном смысле. Я чувствовал, что за гранью звуков, за гранью моих рук, за гранью рояля и комнаты есть кто-то или что-то, что слушает. Не оценивает, как отец. Не просто принимает, как мать. А просто присутствует. И в этом присутствии всё — и фальшивые ноты, и правильные, и радость, и отчаяние — обретало какой-то иной вес.
Это длилось секунды. Потом наваждение проходило, и я оставался один. Один в огромном доме, с мокрыми от пота ладонями и чувством, что я только что стоял на краю пропасти.
Я гнал эти ощущения прочь. Я говорил себе: это нервы. Это юношеская сентиментальность. Это следствие переутомления. Мир должен быть ясным. Мир должен быть прозрачным. Если есть что-то, что нельзя выразить, — его не должно быть.
Так, сам того не ведая, я уже тогда, в детстве, формулировал принцип, который станет краеугольным камнем моего «Трактата»: что вообще может быть сказано, может быть сказано ясно.
Но я не спрашивал себя тогда: а что, если самое важное как раз и есть то, что нельзя сказать ясно? Что, если мы обречены молчать о самом главном?
Братья
Ганс. Курт.
Я пишу эти имена, и рука останавливается. Не потому, что больно — боль давно стала абстракцией. А потому, что я до сих пор не понимаю.
Ганс был гением. Это не преувеличение, не братская лесть. Все, кто слышал его игру, говорили: этот мальчик пойдёт дальше всех. Он мог сыграть с листа любую партитуру, мог импровизировать в стиле Баха так, что сам Бах, вернись он, не отличил бы подделку от оригинала. Отец возлагал на него надежды, которые раздавливают человека.
Ганс не выдержал. Он уехал в Америку. Пытался начать новую жизнь. Но отцовское молчание было внутри него. Он носил его в себе, как носят неизлечимую болезнь. Через несколько лет он выстрелил себе в голову. Ему было около тридцати.
Я помню день, когда пришло известие. Мать стояла у окна в гостиной и смотрела на сад. Она не плакала. Она просто стояла, и её спина была такой прямой, словно она проглотила стальной прут. Я подошёл к ней. Хотел что-то сказать. Но слов не было. Я взял её за руку. Рука была ледяной.
Она повернулась ко мне и посмотрела так, как не смотрела никогда. В её глазах была вся боль мира. И в этой боли я увидел себя. Увидел, что она боится за меня точно так же, как боялась за Ганса. Что она знает: я следую той же дорогой. Что она не может меня остановить.
И в этот момент я возненавидел её. За её бессилие. За то, что она не может защитить. За то, что её любовь бессильна перед законом этого дома. Я отдёрнул руку и ушёл. Я не обернулся.
Я до сих пор помню этот холод её руки. И до сих пор не могу простить себе ту ненависть.
Курт был другим. Мягче, податливее. Он пытался соответствовать, пытался угодить. Но чем больше он старался, тем глубже проваливался. В конце концов он отравился. Или застрелился — я уже не помню деталей. Да и не важно. Важен сам факт: мир, в котором мы жили, был миром, где совершенство было единственной формой жизни, а несовершенство — смертным приговором.
После смерти Курта мать перестала играть. Рояль в её комнате замолчал навсегда. Она всё так же сидела в гостиной по вечерам, всё так же смотрела на нас с той же тихой любовью. Но музыка ушла. И вместе с ней ушла последняя теплота из этого дома.
Почему я выжил? Почему я не последовал за братьями?
Я задаю себе этот вопрос часто. Особенно теперь, когда смерть стоит у порога и не нужно больше ничего доказывать.
Может быть, потому что я нашёл другой способ бегства. Я нашёл логику. Я нашёл философию. Вместо того чтобы уничтожать себя физически, я начал уничтожать себя интеллектуально. Вместо того чтобы стреляться, я начал строить системы, которые потом сам же и разрушал. Это было то же самоубийство, только растянутое на десятилетия.
А может быть, я выжил потому, что во мне была материнская жилка. Та самая способность просто быть, не требуя совершенства. Я ненавидел в себе это, пытался искоренить, считал слабостью. Но, возможно, именно эта слабость и спасла меня.
Но тогда, в детстве, я просто чувствовал холод. Холод, который шёл от мёртвых братьев, от их пустых комнат, от их замолчавших инструментов. В доме стало ещё тише.
Вопрос
Теперь — самое трудное. То, ради чего я вообще пишу эту исповедь.
В детстве, среди всей этой роскоши и музыки, среди отцовского молчания и братских самоубийств, среди материнской тихой любви, которая ничего не могла изменить, у меня родился вопрос. Он не был сформулирован в словах. Он был скорее состоянием, как зубная боль, которую не можешь локализовать.
Это был вопрос: почему вообще есть мир?
Не как он устроен — это вопрос для инженеров и учёных. Не зачем он — это вопрос для теологов и моралистов. А именно — почему есть что-то, а не ничто?
Я сидел в своей комнате, смотрел на свет, падающий из окна, на пылинки, танцующие в этом свете, на корешки книг на полке, и меня охватывало странное чувство. Чувство, что всё это — комната, свет, пылинки, я сам — висит над бездной. Что в любой момент ткань реальности может порваться, и всё исчезнет. Или, что ещё страшнее, — не исчезнет, а просто будет, бессмысленно и бесконечно, как механизм, который завели и забыли выключить.
Я пытался заглушить этот вопрос. Я говорил себе: это метафизика, это пустое. Нужно заниматься делом. Нужно учиться. Нужно стать инженером, строить машины, считать пропеллеры. Там всё ясно: есть формула, есть расчёт, есть результат. Никаких «почему», только «как».
Но вопрос возвращался. Особенно ночью. Особенно после музыки. Когда последняя нота затихала и комната наполнялась той особой тишиной, которая бывает только в больших домах после полуночи, — вопрос приходил и садился рядом.
Иногда я думал: а что, если этот вопрос — и есть та тишина между нотами, о которой говорила мать? Что, если она хотела научить меня не просто слышать звуки, а слышать то, что между ними? То, что нельзя сыграть, но без чего музыка была бы просто шумом?
Я думаю теперь: может быть, этот вопрос и есть то, что люди называют Богом. Не старик на облаке, не судья, не спаситель. А просто — вопрос. Вопрос, на который нет ответа, но который не даёт жить спокойно.
В нашем доме Бог молчал. Но Его молчание было иным, чем молчание отца. Отец молчал, потому что мы были недостойны. Бог молчал, потому что Он был за пределом. Он был там, куда не достают никакие слова, никакие ноты, никакие молитвы.
А мать? Мать молчала иначе. Её молчание было мостом. Оно говорило: там, за пределом, может быть, ничего и нет. Но есть здесь. И это «здесь» — я, ты, эта комната, эта музыка — уже достаточно.
Я не верил ей. Я хотел большего. Я хотел всего.
Я и будущий я
Когда я оглядываюсь сейчас на того мальчика, который сидит за роялем в венском особняке, я вижу не себя. Я вижу чужого человека. Он ещё не знает, что вся его жизнь будет попыткой либо ответить на этот вопрос, либо доказать, что вопроса не существует. Он ещё не знает, что он напишет книгу, в конце которой будет сказано: «о чём нельзя говорить, о том следует молчать». Он ещё не знает, что это молчание станет главным содержанием его жизни.
Но он уже чувствует главное: мир требует ясности. Не потому, что ясность удобна, а потому, что только в ясности есть спасение от хаоса. Хаоса фальшивых нот, хаоса невысказанных чувств, хаоса смертей, которые случаются без всякой причины.
Если мысль не безупречна, если она содержит хоть малейшую неясность, хоть малейшую примесь неопределённости, — она не стоит ничего. Она такая же фальшивая нота, которая убивает. Которая заставляет отца вставать и уходить. Которая заставляет братьев стреляться.
Поэтому — или кристалл, или молчание. Или абсолютная точность, или ничего.
Я не знал тогда, что этот максимализм — моя сила и моё проклятие. Что он приведёт меня к величайшим открытиям и к глубочайшим падениям. Что я буду строить системы и разрушать их, буду верить в логику и предавать её, буду требовать от себя невозможного и ненавидеть себя за то, что не могу этого достичь.
Всё это было впереди.
А тогда была только ночь, рояль, тишина и вопрос. И где-то в доме — мать, которая не спит, которая слушает мою игру, которая молится своей тихой молитвой без слов. За меня. За братьев. За всех нас.
Последняя сцена
Я хочу записать одну сцену. Она не важна для биографов — в ней нет ничего событийного. Но для меня она — квинтэссенция всего детства.
Мне, наверное, лет четырнадцать. Летняя ночь. В доме душно. Я открываю окно в своей комнате и сажусь на подоконник. Внизу — сад, освещённый луной. Деревья отбрасывают тени, которые кажутся твёрже самих деревьев. Где-то вдали слышна музыка — кто-то из соседей тоже не спит, играет что-то простое, почти наивное.
Я смотрю на небо. Звёзды. Миллионы звёзд, каждая — как факт. Каждая — как нота в бесконечной партитуре. И вдруг меня пронзает мысль — не моя, а как будто пришедшая извне:
«Это всё есть. Но меня могло бы не быть. И ничего бы не изменилось. Мир был бы тем же. Звёзды светили бы так же. Музыка звучала бы так же. А меня бы не было.»
И в этот момент я впервые почувствовал не страх смерти, а нечто иное: странное, почти эйфорическое освобождение. Если меня могло бы не быть, значит, моё существование — не необходимость. Оно — случайность. Дар. Или проклятие — с какой стороны посмотреть.
Но если моё существование случайно, то и всё остальное случайно. Весь мир — это огромная случайность, которая просто есть. И нет никакого «зачем». Есть только «как».
Я слез с подоконника, закрыл окно и лёг в постель. Я решил, что больше не буду думать об этом. Буду инженером. Буду строить машины. Буду считать пропеллеры.
Я заснул.
Мне ничего не приснилось. Но перед тем, как провалиться в сон, я услышал шаги за дверью. Мать. Она стояла там, как когда-то стояла под дверью Ганса. Не стучала, не входила. Просто стояла. Чтобы я знал: я не один.
Я закрыл глаза. И впервые за много ночей мне стало тепло.
…
Теперь, когда я пишу это, через полвека, я понимаю: та ночь на подоконнике была моментом рождения моей философии. Тогда, в детстве, я пережил то, что позже, в «Трактате», назову «мистическим чувством». Чувством мира как ограниченного целого. Чувством, что мир «есть» — и это само по себе чудо, не требующее никаких доказательств.
Дом на Аллеегассе давно разрушен. Братья мертвы. Отец умер. Мать… Мать умерла много лет назад, и я не был на её похоронах. Я не мог. Я боялся, что не выдержу её молчания. Того самого молчания, которое когда-то согревало меня, а потом стало невыносимым упрёком.
Музыка, которая наполняла те залы, звучит только в моей памяти. Но вопрос остался. Он со мной и сейчас, когда я сижу в этой скромной комнате в Кембридже и смотрю, как за окном гаснет вечерний свет.
Вопрос: почему есть мир?
Я не знаю ответа. Я никогда его не узнаю. Но я знаю другое: именно этот вопрос сделал меня философом. Именно этот вопрос заставил меня искать ясность, строить системы, разрушать их, уходить в молчание и возвращаться.
Именно этот вопрос — то единственное, ради чего стоило жить.
И умирать тоже.
А мать… Она знала ответ. Не словами, не мыслями — всей своей жизнью. Она просто была. И этого было достаточно. Для неё.
Для меня — никогда.
Глава 2. Машины и формулы
Берлин. Манчестер. Ветер и расчёты.
После Вены мне нужен был воздух. Не тот, тяжёлый, насыщенный музыкой и молчанием, воздух родительского дома, а другой — прозрачный, математический, лишённый запаха смерти.
Я выбрал технику. Машины не лгут. Машины не кончают с собой. Они или работают, или нет. И если они не работают, есть чертеж, есть расчёт, есть формула — и ты находишь ошибку. Исправляешь. Идёшь дальше. Никакой метафизики. Никаких вопросов «зачем».
Высшая техническая школа в Берлине-Шарлоттенбурге. Я пишу эти названия, и они кажутся мне сейчас чужими, как будто речь идёт о ком-то другом. Но я должен восстановить этого другого — того молодого человека, который верил, что спасётся от демонов детства с помощью логарифмической линейки.
Инженерное образование в Германии было суровым. Никакой романтики. Только чертежи, расчёты, сопромат, термодинамика. Мы учились не думать — мы учились конструировать. Каждая линия на чертеже имела смысл. Каждое число — значение. Мир машин был миром абсолютной ясности.
Здесь, в этих стенах, я впервые почувствовал облегчение. Никто не требовал от меня совершенства в игре на рояле. Никто не смотрел с укором за фальшивую ноту. Здесь была другая система координат: правильно — неправильно. И «неправильно» означало только, что мост рухнет или пропеллер не создаст нужной тяги. Это была честная, прозрачная игра.
Я думал тогда: вот она, истина. Не та, что скрывается за нотами, за словами, за молчанием матери. А та, которую можно проверить, измерить, записать в виде формулы.
Я ошибался. Но об этом позже.
Манчестер. Полёт
В 1908 году я переехал в Манчестер. Англия, промышленная столица мира. Дым, сталь, уголь, грохот машин. Здесь пахло будущим. Я поступил в университет и начал работать над проектом, который должен был изменить всё.
Реактивный двигатель. Или, точнее, конструкция пропеллера для авиационных двигателей. Сейчас это звучит наивно. Тогда — это был край человеческой мысли. Авиация только начиналась. Братья Райт поднялись в воздух всего за пять лет до этого. Мы были первопроходцами.
Я построил экспериментальную модель. Высоко в башне, на специальном стенде, я устанавливал пропеллеры и замерял тягу при разных углах атаки лопастей. Часами. Днями. Ночами. Мотор ревел так, что закладывало уши. Ветер от лопастей был такой силы, что, казалось, мог сорвать кожу с лица.
И в этом реве, в этом бешеном вращении металла, я чувствовал нечто, что позже назовут экстазом.
Машина работала. Мои расчёты оказывались верными. Формулы, которые я выводил на бумаге, превращались в физическую силу, в тягу, которая могла поднять человека в небо. Это было чудо. Чудо, которое можно повторить. Чудо, которое не требует веры — только точности.
Но именно тогда, в этом аду шума и ветра, вопрос вернулся.
Он пришёл не как мысль — как ощущение. Я смотрел на вращающийся пропеллер, на лопасти, которые описывали идеальные окружности в воздухе, и вдруг понял: я знаю «как» это работает. Я могу рассчитать угол атаки, подъёмную силу, сопротивление. Но я не знаю «зачем».
Зачем подниматься в небо? Зачем строить машины? Зачем вообще всё это — эта башня, этот пропеллер, этот ветер, я сам?
Вопрос повис в воздухе, смешиваясь с грохотом мотора.
Я заглушил двигатель. Стало тихо. Очень тихо. Только гул в ушах, который не проходит после долгих часов работы. И в этой внутренней тишине вопрос зазвучал отчётливее.
Позже, много позже, в окопах Первой мировой, я запишу в дневнике то, что уже тогда, в Манчестере, начинал чувствовать: «Смысл мира должен находиться вне мира. В мире всё есть, как оно есть, и всё происходит, как оно происходит; в нём нет ценности — а если бы она и была, то не имела бы ценности».
Я не мог тогда сформулировать это так ясно. Но ощущение уже было: техника отвечает на вопрос «как». На вопрос «зачем» она отвечать не умеет.
Фреге и трещина
В Манчестере я начал читать математическую литературу. И однажды мне попалось имя, которое перевернуло мою жизнь: Готлиб Фреге.
Его «Основоположения арифметики» были откровением. Фреге пытался свести математику к логике. Он строил систему, в которой каждое число, каждая операция имели строгое логическое обоснование. Никакой интуиции, никаких «самоочевидных истин» — только чистая логика.
Я читал и чувствовал, как в голове зажигаются огни. Это было то, что я искал. Не просто инженерия, где формулы работают, но почему они работают — остаётся загадкой. А система, где всё прозрачно до самого дна. Где каждый шаг обоснован. Где нет тёмных углов.
Я написал Фреге письмо. Ответ пришёл быстро — сухой, точный, как и следовало ожидать от него. Он приглашал меня приехать в Йену. Но главное — он рекомендовал мне поехать в Кембридж. К Бертрану Расселу.
Рассел тогда работал над «Principia Mathematica» — трёхтомным трудом, который должен был завершить дело Фреге и окончательно свести математику к логике. Я прочитал то, что уже было опубликовано, и понял: я должен ехать.
Перед отъездом из Манчестера произошёл один случай. Я стоял в своей лаборатории, смотрел на чертежи пропеллера, и вдруг меня пронзила мысль: эти чертежи — это тоже язык. Язык, на котором я говорю с механиками, с токарями, со сталелитейщиками. Линии, цифры, углы — всё это имеет значение. Но значение это не внутри линий, не внутри цифр. Оно — в том, что мы делаем с этим чертежом. В том, как мы его употребляем.
Тогда я не придал этой мысли значения. Но она застряла. Как заноза. И через тридцать лет, в «Философских исследованиях», я напишу: «Значение слова есть его употребление в языке». Эта мысль родилась не в тиши кабинетов — она родилась в грохоте машин, над чертежом пропеллера, который должен был поднять человека в небо.
Инженер и мистик
Теперь, оглядываясь назад, я вижу, что инженерное образование не было для меня отказом от философии. Оно было другой дорогой к ней. Как сказал однажды мой друг Георг фон Вригт: «Два самых важных факта, которые нужно помнить о Витгенштейне: во-первых, он был венцем, а во-вторых, он был инженером».
Что значит быть инженером? Это значит мыслить проекциями. Смотреть на трёхмерный объект и видеть его двумерные проекции на плоскость. Смотреть на деталь и видеть, как она будет двигаться в механизме. Смотреть на формулу и видеть, как она превратится в металл, в движение, в силу.
Позже, в «Трактате», я назову это «методом проекции». Предложение — это образ действительности не потому, что оно похоже на неё, а потому, что оно проецирует её. Как инженерный чертёж проецирует машину. «В предложении и его проекции должна быть одна и та же логическая форма».
Но есть и другое, более важное.
В инженерии есть понятие «удовлетворительности». Конструкция не бывает истинной или ложной — она бывает удовлетворительной или нет. Она работает или не работает. И критерий удовлетворительности — не в чертеже, а в реальности. В том, выдержит ли мост ветер, поднимет ли пропеллер самолёт.
Этот инженерный взгляд на вещи я перенёс в философию. И когда через много лет я начал говорить о «языковых играх» и «формах жизни», я говорил как инженер: язык удовлетворителен, если он работает в практике. Если нет — его нужно менять.
Но тогда, в Манчестере, я этого ещё не понимал. Я просто чувствовал, что техника отвечает не на все вопросы. Что за чертежами и формулами остаётся что-то, что ускользает.
Иногда, поздно вечером, после работы, я выходил на улицу и смотрел на небо. Английское небо — низкое, серое, влажное. Оно не похоже на венское. В нём нет музыки. Но в нём есть та же бездна.
Я смотрел на редкие звёзды, пробивающиеся сквозь облака, и думал: вот они, миры. Такие же факты, как этот пропеллер, как эта лаборатория, как я сам. И все они просто есть. Никакого «зачем». Только «как».
Я гнал эти мысли. Я говорил себе: ты инженер, твоё дело — точность, расчёт, конструкция. Оставь метафизику философам.
Но философ уже просыпался во мне.
Прощание с техникой
В 1911 году я принял решение, которое удивило всех, кто меня знал. Я бросил инженерное дело. Я отказался от карьеры, которая сулила славу и деньги. Я собрал чемодан и поехал в Кембридж.
Не потому, что я разочаровался в технике. А потому, что я понял: техника не ответит на главный вопрос.
Вот что я писал много позже, в «Заметках по основаниям математики»: «В жизни ведь нет таких математических предложений, в которых мы бы нуждались, но математические предложения мы употребляем только для того, чтобы из предложений, не принадлежащих математике, выводить другие, равным образом не принадлежащие математике».
Этот афоризм — 6.211 из «Трактата» — родился из моего инженерного опыта. Математика — это метод, инструмент, техника. Она нужна, чтобы переходить от одних фактов к другим. Но она не говорит о том, что такое факт. Не говорит, почему факт вообще есть.
Техника описывает мир, но не объясняет его.
Перед отъездом из Манчестера я уничтожил все свои инженерные чертежи. Не из гордости, не из презрения к прошлому. Просто я знал: эта часть жизни закончена. Теперь будет другое.
Но я ошибался. Инженер во мне не умер. Он просто переехал в Кембридж и стал философом.
Промежуточное
Я должен записать здесь одну мысль, которая пришла мне только сейчас, когда я пишу эти строки в старости, больной и почти слепой.
Вся моя философия — и ранняя, и поздняя — это философия инженера. Инженер не спрашивает «что есть истина?». Инженер спрашивает «как это работает?». И когда я в «Трактате» строил картину мира как совокупности фактов, когда я искал логическую форму, общую для языка и реальности, — я действовал как инженер. Я строил конструкцию.
А когда через двадцать лет я разрушил эту конструкцию и начал говорить о языковых играх, о значении как употреблении, о философии как терапии, — я оставался инженером. Просто я понял: мир не машина. Его нельзя построить раз и навсегда. Его можно только проживать.
Машины не спасают. Но они учат точности. А точность — это первая ступень к честности. А честность — это всё, что у нас есть перед лицом бездны.
В Берлине и Манчестере я научился одному: если хочешь, чтобы конструкция работала, — считай точно. Не приблизительно, не «почти», не «достаточно хорошо». Точно. Абсолютно точно. Потому что ошибка в расчётах убивает.
Позже я перенёс это требование на философию. И это стало моим проклятием и моим спасением.
Философский фрагмент
Попробую записать то, что тогда, в инженерные годы, лишь смутно брезжило. Сейчас, через десятилетия, я могу выразить это яснее.
Мир, каким его видит инженер, — это мир причин и следствий. Механизм работает, потому что поршень давит на шатун, шатун вращает коленвал, коленвал передаёт движение на винт. Всё объяснимо, всё просчитываемо.
Но есть вещи, которые не укладываются в эту схему.
Например: почему вообще есть механизм? Почему есть мир, в котором возможны механизмы? Почему есть законы природы, по которым эти механизмы работают?
Инженер отвечает: это данность. Так устроен мир.
Но это не ответ. Это уход от вопроса.
В «Дневниках 1914–1916» я запишу: «Не то, как мир есть, является мистическим, а то, что он есть». Это открытие я сделал не в тиши библиотек, а в лаборатории, глядя на вращающийся пропеллер. Мистическое — это не что-то сверхъестественное. Это сам факт существования мира. Это то, что техническое мышление не может схватить, потому что оно работает внутри мира, а не с миром как целым.
Техника говорит о фактах. А факт существования мира — это не факт среди других фактов. Это условие всех фактов.
Можно ли это выразить в формуле? Нет. Поэтому я позже скажу: «О чём нельзя говорить, о том следует молчать». Но это молчание не пустота. Это молчание перед чудом.
Последний день в Манчестере
Я хочу записать одну сцену. Последний день перед отъездом в Кембридж.
Я пришёл в лабораторию рано утром, до рассвета. Включил свет. Моторы молчали. Пропеллеры висели на стенах, как мёртвые птицы. Я обошёл все станки, все стенды. Погладил рукой металл.
Здесь прошло три года моей жизни. Три года поиска точности. Три года веры в то, что формулы спасут.
Я сел на пол, прямо на бетон, и закрыл глаза. В голове было пусто. Ни мыслей, ни вопросов, ни страха.
И вдруг я услышал музыку. Не настоящую, а внутреннюю. Бах. Фуга до-минор. Она звучала так ясно, так отчётливо, будто оркестр играл прямо в лаборатории.
Я открыл глаза. Ничего не изменилось. Всё те же станки, те же пропеллеры, тот же бетонный пол. Но теперь я видел это иначе.
Я видел: машины — это тоже музыка. Застывшая, молчащая, но музыка. И там, за пределами и машин, и музыки, есть что-то, что нельзя ни сыграть, ни построить.
Я встал, выключил свет и вышел. Дверь за мной захлопнулась с металлическим звуком.
Я не оглянулся.
…
Мой инженерный опыт не был ошибкой. Он был необходим. Как леса, которые строят, чтобы возвести здание, а потом убирают.
В «Трактате» я напишу знаменитую фразу: «Мои предложения служат прояснению: тот, кто поймёт меня, поднявшись по ним — по ним — через них — выше них, в конечном счёте признает их бессмысленными».
То же я могу сказать об инженерии. Я поднялся по ней, чтобы увидеть дальше. А потом отбросил её.
Но след остался. След точности, требовательности, ненависти к приблизительности. Всю жизнь я ненавидел философов, которые говорят «примерно», «в общем», «можно сказать, что». Нельзя сказать «примерно». Или говори точно, или молчи.
Этому я научился не у Рассела и не у Фреге. Этому я научился у машин. Машины не прощают приблизительности. Ошибка в расчёте — и пропеллер разлетится на куски, убьёт пилота, разрушит самолёт.
Философская ошибка убивает медленнее. Но так же неотвратимо.
Я ехал в Кембридж, полный надежд. Мне казалось, что Рассел и Фреге дадут мне ответы на вопросы, которые мучили меня с детства. Я не знал тогда, что они только поставят новые вопросы. Что я переспорю их, перерасту их, уйду дальше. Что через несколько лет я напишу книгу, которая сделает меня знаменитым, а потом откажусь от неё.
Я не знал, что впереди — война, окопы, смерть, и там, под грохот артиллерии, я допишу «Трактат».
Я не знал, что стану школьным учителем в нищей австрийской деревне, что буду бить детей за непонимание, что буду ненавидеть себя за эту жестокость.
Я не знал, что вернусь в Кембридж и разрушу всё, что построил.
Ничего этого я не знал.
Я просто сидел в поезде, смотрел в окно на проплывающие мимо английские поля и чувствовал, как в груди разрастается холод.
Не страх. Не тревога. А что-то другое.
Пустота, которая ждёт, чтобы её заполнили.
Я думал: логика заполнит. Рассел покажет мне, как устроен мир.
Я ошибался. Но эта ошибка стоила того, чтобы её совершить.
Глава 3. Встреча с логикой
Кембридж. Осень 1911 года.
Я никогда не забуду этого утра. Туман над Кембриджем — густой, молочно-белый, сквозь который колледжи проступали как призраки. Я шёл по узким улочкам, и каждый шаг отдавался в груди не столько волнением, сколько странным чувством неизбежности. Судьба. Я не верю в судьбу. Но тогда — верил.
Тринити-колледж. Тяжёлые камни, зелень, тишина, которую не нарушали даже редкие прохожие. Англия умеет создавать тишину. В Австрии тишина всегда напряжённая, как перед взрывом. Здесь — спокойная, почти вечная. Мне это было чуждо. И сейчас, через много лет, мне это всё ещё чуждо. Я человек взрывов.
Я спросил дорогу. Меня проводили к двери, за которой, как я тогда думал, начинается ответ на все мои вопросы.
Бертран Рассел.
Я знал его работы. Я читал «Принципы математики». Я думал, что знаю, с кем встречусь. Я ошибался.
Первая минута
Он открыл дверь сам. Не через слугу, не через ассистента — сам. Маленький, быстрый, с живыми глазами, в которых горел огонь, не угасший до сих пор (он жив, он пишет, он спорит, он всё ещё ищет). Он смотрел на меня несколько секунд, и я чувствовал, как его взгляд разбирает меня на части, как инженер разбирает механизм.
— Витгенштейн? — спросил он. Не «Людвиг», не «герр Витгенштейн». Просто фамилия. Как вызов.
Я кивнул.
— Входите.
Комната была завалена книгами, рукописями, листами с формулами. Хаос, который только гений может организовать в систему. Рассел сел в кресло, жестом указал мне на стул напротив. Я сел. Несколько секунд мы молчали.
— Фреге писал мне о вас, — начал он. — Он говорит, что вы кое-что понимаете в логике.
— Я ничего не понимаю в логике, — ответил я. — Я только знаю, что мне это нужно.
Рассел усмехнулся. У него была странная усмешка — одновременно добрая и жестокая.
— Нужно? Для чего?
— Чтобы жить.
Он замолчал. Посмотрел на меня внимательнее. Я видел, как в его голове работают шестерёнки: кто этот странный австриец? Сумасшедший? Гений? Очередной молодой человек, ищущий смысл жизни в логике?
Он выбрал третье. И ошибся. Я был первым и вторым одновременно.
Первая битва
— Хорошо, — сказал Рассел. — Давайте проверим.
Он взял лист бумаги, написал несколько логических формул и протянул мне.
— Что вы об этом думаете?
Я посмотрел. Это были основы — исчисление высказываний, импликация, конъюнкция, дизъюнкция. Вещи, которые я уже знал по работам Фреге. Но я смотрел на них и чувствовал: это не то. Это только техника. А мне нужно не это.
— Это правильно, — сказал я. — Но это не важно.
Рассел поднял бровь.
— Не важно? Логика — основа математики. Математика — основа точного знания. Точное знание — основа всего. Что может быть важнее?
Я молчал несколько секунд, подбирая слова. Потом сказал то, что думал на самом деле:
— Логика важна не потому, что она основа математики. Логика важна потому, что она — скелет реальности. Если мы поймём логику, мы поймём, как устроен мир. Не факты, а саму возможность фактов.
Рассел смотрел на меня так, будто у меня выросла вторая голова.
— Вы понимаете, что говорите? — спросил он медленно. — Логика — это метод, инструмент. Она не говорит о мире, она говорит о том, как мы рассуждаем о мире.
— Вы ошибаетесь, — ответил я. И в этот момент, впервые в жизни, я сказал то, что потом, через десять лет, напишу в «Трактате»: «Логика не есть учение, а есть зеркальное отражение мира. Логика трансцендентальна».
Я не процитировал тогда эту фразу — она ещё не была написана. Но я думал именно так.
В комнате повисло молчание. Другое молчание, чем в Вене. Здесь не было отцовского суда, не было материнского тепла. Здесь было напряжение двух умов, схватившихся в поединке, исход которого определит всю мою жизнь.
Рассел встал, подошёл к окну, посмотрел на туман.
— Вы знаете, Витгенштейн, — сказал он, не оборачиваясь, — я думал, что вы придёте учиться. А вы пришли учить.
— Я пришёл искать истину, — ответил я. — Если вы её знаете — я буду учиться. Если нет — мы будем искать вместе.
Он повернулся. И в его глазах я увидел то, чего не ожидал: уважение.
Первые недели
Так начались мои первые месяцы в Кембридже. Я формально числился студентом, но на самом деле мы с Расселом стали партнёрами. Мы спорили часами. Днями. Ночами. Спорили до хрипоты, до исступления, до полного изнеможения.
Я жил в постоянном напряжении. Каждая фраза Рассела была вызовом. Каждая моя реплика — ударом. Мы фехтовали словами, и логика была нашим клинком.
Рассел потом писал в письмах: «Витгенштейн — самое страшное, что случилось с моей философией. Он разрушает всё, что я строил годами, и строит на обломках что-то новое. Я не знаю, гений он или безумец. Но я знаю, что после него уже нельзя мыслить по-старому».
Я не знал об этих письмах тогда. Но я чувствовал, что происходит. Я видел, как мои вопросы, мои сомнения, моя одержимость пугают его. И одновременно притягивают.
Однажды ночью, после особенно жаркого спора о природе логических констант, Рассел сказал мне фразу, которую я запомнил навсегда:
— Людвиг, вы не философ. Вы — мистик, который ошибся дверью и попал в логику.
Я промолчал. Но внутри меня что-то дрогнуло. Потому что он был прав. И неправ одновременно.
Логика как спасение
Я должен объяснить, почему логика значила для меня так много. Это не просто интеллектуальное пристрастие. Это вопрос жизни и смерти.
В детстве я видел, как люди умирают от несовершенства. Мои братья не выдержали давления мира, потому что мир требовал от них невозможного. Они пытались соответствовать — и не смогли.
Я искал способ выжить. И я нашёл его в логике. Логика — это пространство, где совершенство достижимо. В логике нет приблизительности. В логике нет «почти». В логике есть только правильно или неправильно, истина или ложь. И это правильно или неправильно не зависит от чьего-то мнения, не зависит от настроения, не зависит от отцовского взгляда. Оно абсолютно.
Вот что я позже запишу в «Дневниках 1914–1916»: «Логика заботится о себе сама. Всё, что происходит, — происходит. Всё, что есть, — есть. В этом нет ни добра, ни зла — только необходимость».
Я думал, что если построить абсолютно ясную логическую картину мира, то мир станет прозрачным. И в этой прозрачности исчезнет страх. Исчезнет боль. Исчезнет смерть.
Я ошибался. Но тогда я верил в это.
Философские разговоры
Рассел был не просто оппонентом. Он был учителем в лучшем смысле слова. Он не давал готовых ответов — он учил задавать вопросы. И он терпел мою чудовищную, невыносимую требовательность.
Я помню один разговор, который длился всю ночь. Мы сидели в его комнате, пили чай (я ненавидел английский чай, но пил, потому что надо было), и говорили о природе логических предложений.
— Логические предложения тавтологичны, — говорил Рассел. — Они ничего не говорят о мире, они лишь показывают структуру нашего мышления.
— Но если они ничего не говорят о мире, — возражал я, — почему они необходимы? Зачем нам тавтологии?
— Чтобы делать выводы. Чтобы переходить от одних фактов к другим.
Я замолчал, обдумывая. Потом меня осенило:
— Логические предложения — это каркас. Они не описывают мир, но они делают возможным описание мира. Они — границы языка.
Рассел посмотрел на меня с удивлением.
— Вы только что сказали то, что я никогда не слышал от других. Это интересно. Развивайте.
Я развивал. Я говорил часами. Я не спал ночами, записывая мысли на клочках бумаги. Я чувствовал, как внутри меня рождается система. Ещё неясная, ещё неоформленная, но уже живая.
Иногда, в перерывах между спорами, я выходил на улицу и смотрел на кембриджские колледжи. Они стояли здесь веками. Их камни видели Ньютона, Мильтона, Бэкона. И теперь они видели меня — австрийца, еврея (да, во мне течёт еврейская кровь, я никогда не скрывал этого, но и не выставлял напоказ), человека, который хочет решить все философские проблемы раз и навсегда.
Я чувствовал себя избранным. И это чувство было опасно.
Тень мистического
Несмотря на всю мою погружённость в логику, вопрос, родившийся в детстве, не исчезал. Он только менял форму.
Однажды, вернувшись от Рассела после очередного спора, я сел за стол и записал то, что мучило меня весь день:
«Если логика — это структура мира, то где в этой структуре место для ценностей? Для добра и зла? Для смысла?»
Я не находил ответа. И это пугало меня больше, чем любые логические парадоксы.
Я пошёл к Расселу и задал этот вопрос. Он посмотрел на меня долгим взглядом.
— Людвиг, — сказал он мягко (он редко называл меня по имени), — вы требуете от логики того, что она не может дать. Логика описывает, как устроен мир, но она не говорит, зачем он устроен так, а не иначе. Это вопрос для теологии, для этики, для искусства. Но не для логики.
— Тогда логика бесполезна, — ответил я. — Если она не отвечает на главные вопросы, зачем она?
Рассел вздохнул.
— Затем, что без неё мы даже не сможем правильно задать эти вопросы.
Я замолчал. В его словах была правда. Но это была не вся правда.
Много позже, в «Лекции об этике», я скажу то, что уже тогда начинал понимать: «Я вижу теперь, что эти невыразимые вещи — именно то, что я всю жизнь искал. То, что делает жизнь значимой. То, ради чего стоит жить».
Но тогда я ещё не мог этого сформулировать. Я только чувствовал разрыв. Разрыв между логикой и жизнью. Между тем, что можно сказать ясно, и тем, что можно только показать.
Безумие и гениальность
Рассел часто говорил, что я на грани безумия. И он был прав. Я действительно был на грани. Но эта грань была единственным местом, где стоило находиться.
Вот что он писал своей подруге леди Оттолин Моррелл в 1912 году:
«Витгенштейн — самое совершенное воплощение гения, какое я когда-либо видел. Он обладает страстью, глубиной, напряжённостью и властью, каких нет ни у кого. Он говорит мне каждые пять минут, что он идиот, и каждые десять минут оказывается, что я идиот. Я люблю его и чувствую, что он решит все проблемы, над которыми я бился всю жизнь, если только не сойдёт с ума».
Я не сошёл с ума. Но я был близко. Очень близко.
Потому что логика, если идти в ней до конца, приводит к точке, где логика заканчивается. Где начинается молчание.
Я чувствовал это уже тогда. В спорах с Расселом, в бессонных ночах, в бесконечных записях. Я чувствовал, что строю систему, которая разрушит саму себя. Что вершиной логики будет признание её границ.
«Мои предложения служат прояснению: тот, кто поймёт меня, поднявшись по ним — по ним — через них — выше них, в конечном счёте признает их бессмысленными».
Эти слова из «Трактата» я напишу через несколько лет. Но они рождались здесь, в Кембридже, в спорах с Расселом, в муках мысли, которые были муками духа.
Религия логики
Теперь я должен сказать то, что никогда не говорил Расселу. То, что оставалось между мной и моей совестью.
Для меня логика была не наукой. Она была религией. Заменой той веры, которой у меня не было и которую я так отчаянно искал.
В детстве я видел, как музыка становится религией в нашем доме. Но музыка не спасла братьев. Может быть, логика спасёт меня?
Я верил, что если довести логику до предела, то за этим пределом откроется что-то. Не Бог в обычном смысле. Но — абсолют. Чистота. То, что нельзя выразить, но можно пережить.
В «Дневниках» я запишу: «Есть действительно невыразимое. Оно показывает себя; это — мистическое».
Это не отказ от логики. Это её завершение. Логика приводит к границе. За границей — молчание. И это молчание — не пустота, а полнота.
Но чтобы дойти до этой границы, нужно пройти через логику до конца. Не обойти её, не игнорировать, не заменить чем-то другим. Пройти через неё. Исчерпать её.
Этим я и занимался в Кембридже. Я исчерпывал логику.
Рассел и я
Отношения с Расселом были сложными. Мы стали друзьями. Но это была дружба на лезвии ножа. Каждый разговор мог стать последним.
Я помню одну сцену. Мы гуляли по берегу Кама. Вечер был тихий, вода тёмная, деревья отражались в ней как призраки.
— Людвиг, — сказал Рассел, — вы когда-нибудь думали о том, что будет после вас?
— После меня? — не понял я.
— После вашей философии. Когда вы решите все проблемы. Что тогда?
Я остановился. Вопрос ударил меня, как удар током.
— Тогда я замолчу, — ответил я. — Тогда я уйду.
Рассел посмотрел на меня с тревогой.
— Уйдёте? Куда?
— Не важно куда. Важно, что делать нечего.
— Но жизнь не кончается с философией!
— Для меня кончается.
Он хотел что-то сказать, но промолчал. Мы пошли дальше. Тишина между нами была тяжелее любых слов.
Тогда я ещё не знал, что эти слова станут пророческими. Что после «Трактата» я действительно уйду из философии. Что буду работать школьным учителем, строить дом для сестры, молчать годами. Что Рассел будет писать мне письма, а я не буду отвечать.
Но это всё было впереди.
А тогда, на берегу Кама, я просто чувствовал: логика — это не игра. Это вопрос жизни и смерти. Моей жизни и моей смерти.
Фрагменты мыслей
В те месяцы я записывал многое. Не для публикации, не для других — для себя. Эти записи потом частично войдут в «Дневники 1914–1916». Вот некоторые из них, чтобы вы поняли, что происходило в моей голове:
«Границы моего языка означают границы моего мира».
Я ещё не знал, что это станет знаменитой фразой. Я просто фиксировал то, что чувствовал: мы не можем выйти за пределы того, что можем выразить. Всё, что мы можем помыслить, мы можем выразить. А то, что нельзя выразить, — нельзя и помыслить.
Но если нельзя помыслить — значит ли это, что его нет? Нет. Значит только, что о нём нужно молчать.
«Субъект не принадлежит миру, а есть граница мира».
Кто этот субъект? Я? Тот, кто мыслит? Нет. Субъект — это не человек, не душа, не сознание. Субъект — это точка зрения, с которой мир виден как целое. Как глаз, который видит поле зрения, но сам в это поле не входит.
Эти мысли кружились во мне, как птицы в клетке. Я пытался их упорядочить, но они не поддавались.
Рассел говорил: «Записывайте. Всё записывайте. Потом разберётесь».
Я записывал. И эти записи стали началом всего.
Ночь перед отъездом
Весной 1913 года я уехал из Кембриджа в Норвегию. Рассел был против. Он говорил, что мне нужна среда, общение, споры. Что в одиночестве я сойду с ума.
Но я знал: мне нужно одиночество. Чтобы сосредоточиться. Чтобы додумать до конца.
В последний вечер перед отъездом мы сидели с Расселом в его комнате. Было уже поздно, за окном темнота, только фонари освещали пустые улицы.
— Людвиг, — сказал Рассел, — я боюсь за вас.
— Не надо, — ответил я. — Всё будет хорошо.
— Вы не понимаете. Вы идёте туда, где нет никого. Где только вы и ваши мысли. Это опасно.
Я посмотрел на него. В его глазах была тревога. Искренняя, человеческая тревога. И я вдруг понял, что он действительно любит меня. Не как ученика, не как коллегу — как человека.
— Бертран, — сказал я медленно, — я должен это сделать. Если я не дойду до конца, я не смогу жить. Понимаете? Не смогу.
Он молчал долго. Потом кивнул.
— Понимаю.
Мы пожали друг другу руки. Я вышел в ночь.
Я шёл по пустым улицам Кембриджа и чувствовал, как внутри меня разрастается холод. Тот самый холод, который я чувствовал в детстве, когда думал о мёртвых братьях.
Но теперь это был другой холод. Холод ясности. Холод истины. Холод того, что ждёт за пределом.
Я думал: «Если я погибну — что ж. По крайней мере, я пытался».
И я поехал в Норвегию.
…
Встреча с Расселом изменила меня. Он дал мне язык, на котором я смог выразить то, что мучило меня с детства. Он научил меня точности, строгости, дисциплине мысли. Он был не просто учителем — он был отцом, которого у меня никогда не было. Тем отцом, который не молчит, а спорит. Который не судит, а ищет вместе с тобой.
Но я должен был уйти от него. Потому что идти дальше нужно было одному. Каждый идёт к истине в одиночку. Даже если рядом кто-то есть — последний шаг ты делаешь сам.
В «Трактате» я напишу: «О том, что нельзя говорить, следует молчать».
Это не про отказ от мысли. Это про то, что есть вещи, которые можно только пережить. Которые нельзя передать словами. К которым можно только подвести.
Рассел подвёл меня к порогу. Дальше я пошёл сам.
И сейчас, оглядываясь назад, я благодарен ему. За всё. За споры, за терпение, за тревогу. За то, что он был.
Но истина, которую я искал, была не у него. Она была впереди. В Норвегии. В окопах. В молчании.
Я закрываю эту главу. За окном вечер. Свет гаснет. Но я не боюсь тьмы. Я научился видеть в ней.
Глава 4. Мир как структура
Норвегия. Скандагуф. Зима 1913–1914 года.
Я уехал из Кембриджа, потому что больше не мог выносить людей.
Рассел обиделся. Он писал письма, полные тревоги: «Вы сошли с ума, Людвиг. В одиночестве вы разрушите себя. Возвращайтесь». Я не отвечал. Не потому, что был жесток. А потому, что каждое слово, не относящееся к делу, отнимало силы. Силы, которые нужны были для одного: додумать до конца.
Норвегия. Скандагуф. Маленький домик у фьорда, занесённый снегом так, что иногда приходилось откапывать дверь. Вокруг — горы, вода, небо. И тишина. Та тишина, которую я искал всю жизнь. Не пустая, как в Вене после смерти братьев. Не напряжённая, как в спорах с Расселом. А полная, насыщенная, как звучащая нота, которая длится бесконечно.
Я жил один. Готовил себе сам, колол дрова, топил печь. Иногда неделями не видел ни одного человека. Только ветер, снег и мысли.
Здесь, в этой ледяной пустыне, рождалась структура мира.
Первое утро
Я помню утро, когда это началось.
Я проснулся до рассвета. В доме было холодно — печь прогорела за ночь. Я лежал, глядя в потолок, и вдруг меня пронзило чувство, которое невозможно описать словами, но которое я попытаюсь передать.
Чувство, что мир не случаен.
Что за видимым хаосом вещей, событий, звуков, красок стоит нечто неизменное. Структура. Каркас. То, без чего ни одна вещь не могла бы быть тем, что она есть.
Я вскочил, набросил одеяло на плечи и сел за стол. Взял карандаш. И написал первую фразу, которая потом станет афоризмом 1.1 в «Трактате»:
«Мир есть совокупность фактов, а не вещей».
Эта фраза пришла целиком, как удар молнии. Я смотрел на неё и чувствовал, как внутри меня разворачивается что-то огромное. Если это правда, если мир действительно состоит не из вещей, а из фактов, — тогда всё встаёт на свои места. Тогда язык может отражать мир. Тогда возможна истина.
Но что значит «мир есть совокупность фактов, а не вещей»?
Вот стол, за которым я сижу. Он — вещь. Дерево, гвозди, краска. Но его существование само по себе ничего не говорит. Важно не то, что стол есть, а то, что он стоит здесь, сделан из дуба, покрыт царапинами. Эти свойства — не вещи, а факты. Факты суть положения дел. Сочетания объектов определённым образом.
Я смотрел на свои руки, лежащие на столе. Руки — вещи. Но то, что они лежат именно так, а не иначе — факт. Мир распадается на факты. И факты — атомы реальности.
Я записал: «То, что имеет место, что является фактом, — это существование атомарных фактов» (2).
Атомарные факты. То, дальше чего нельзя идти. Неразложимые единицы бытия.
Логическое пространство
Дни шли за днями. Я почти не спал. Ел, только когда голод становился невыносимым. Всё остальное время я думал, писал, перечёркивал, писал снова.
И постепенно передо мной начало вырисовываться то, что я назвал «логическим пространством».
Представьте себе пустое пространство. В нём нет ничего, кроме возможностей. В каждой точке этого пространства может находиться факт, а может не находиться. Само пространство — это сетка возможностей. Оно не зависит от того, что в нём находится. Оно — условие всякого нахождения.
«Факты в логическом пространстве образуют мир» (1.13).
Я вставал ночью, выходил из дома и смотрел на звёзды. Холод пронизывал до костей, но я не чувствовал его. Я смотрел на звёзды и видел их не как светящиеся точки, а как факты. Каждая звезда — не просто вещь, а совокупность фактов: её масса, её температура, её расстояние от меня. И все эти факты находятся в логическом пространстве. Они могли бы быть иными — и тогда мир был бы другим. Но то, что они могут быть иными, задано самой структурой логического пространства.
Я вернулся в дом, сел к печи и записал: «В логике нет случайностей: если нечто может явиться в позиции, сама возможность возникновения позиции должна изначально иметься в этом нечто» (2.012).
Эта мысль была ключом. Объекты не просто существуют — они содержат в себе возможности всех своих сочетаний. Как ноты содержат в себе возможность всех мелодий. Как цвета содержат в себе возможность всех оттенков.
Объекты и имена
Но если есть атомарные факты, то должны быть и атомы, из которых они состоят. То, что Витгенштейн (я говорю о себе в третьем лице, как о ком-то другом — так легче) назвал «объектами».
Объекты просты. Они не состоят из частей. Они — субстанция мира. То, что остаётся неизменным при любых изменениях.
Я мучительно искал пример. Что может быть объектом? Стол? Нет, он сложен. Атом? Но атом тоже делим. Электрон? Кто знает, может быть, и электрон делим. Объекты — это не то, что мы находим в мире опыта. Это то, что мы мыслим как предел анализа. Это логическая необходимость, а не физическая реальность.
«Объекты составляют субстанцию мира. Поэтому они не могут быть составными» (2.021).
Я понимал, что не могу указать пальцем на объект. Но я знал, что он должен быть. Иначе мир не имел бы неизменной формы. Иначе каждое предложение зависело бы от истинности другого предложения, и так до бесконечности. А это невозможно.
«Если бы мир не имел субстанции, то имело бы смысл предложение или нет, зависело бы от того, истинно ли другое предложение» (2.0211).
Я закрыл глаза и попытался представить себе этот чистый, лишённый свойств объект. Ни цвета, ни запаха, ни вкуса. Только форма. Только возможность соединяться с другими объектами. Я не мог его представить — но я мог его помыслить. И этого было достаточно.
«Объекты бесцветны» (2.0232).
Картина и действительность
Самое трудное было впереди. Если мир — это совокупность фактов, а язык — это совокупность предложений, то как они связаны? Как может слово касаться вещи? Как может предложение быть истинным или ложным?
Я думал об этом днями и ночами. И однажды, глядя на замерзшее окно, я увидел ответ.
На стекле был рисунок инея. Причудливые ветви, листья, цветы — всё изо льда. И вдруг я понял: этот рисунок — картина. Он изображает нечто, чего в нём самом нет. Он изображает дерево, хотя сделан из воды. Он изображает лист, хотя сам — лёд.
Предложение — это такая же картина. Оно состоит из звуков или значков, но оно изображает факт. Как это возможно?
Только если у предложения и факта есть общее — логическая форма.
«То, что всякая картина, какой бы формы она ни была, должна иметь общее с действительностью, чтобы вообще мочь изображать её — правильно или ложно, — это логическая форма, то есть форма действительности» (2.18).
Я вскочил и начал ходить по комнате. Логическая форма! То, что нельзя изобразить, но что проявляется в самом акте изображения. Как глаз не видит сам себя, но всё, что он видит, видимо благодаря ему.
«Картина не может, однако, изображать свою форму изображения; она её показывает» (2.172).
Я записывал фразы, не заботясь о порядке. Потом, через годы, они лягут в стройную систему нумерации. Но тогда это был поток. Поток огня, который жёг меня изнутри.
Ночь откровения
Я должен описать одну ночь. Она стала поворотной.
Была метель. Ветер выл так, что, казалось, стены сейчас рухнут. Я сидел у печи, глядя на огонь. И вдруг меня накрыло.
Я увидел — не глазами, а умом — всю структуру реальности. Как будто кто-то раздвинул занавес, и я увидел сцену, на которой разыгрывается мировая драма.
Объекты — актёры. Они выходят на сцену логического пространства и вступают в отношения. Каждое отношение — факт. Совокупность всех фактов — мир.
Язык — это другая сцена. На ней — имена вместо объектов, предложения вместо фактов. Но структура та же. Потому что иначе язык не мог бы касаться мира.
«Предложение — это картина действительности. Предложение — модель действительности, как мы её мыслим» (4.01).
Я сидел, охваченный дрожью, не от холода — от восторга. Это было то, что я искал с детства. Абсолютная ясность. Прозрачность бытия.
Но тут же пришла другая мысль, холодная, как этот норвежский ветер.
Если предложение — картина факта, то что с предложениями, которые не изображают факты? С предложениями логики? С предложениями математики? С предложениями этики?
Они не изображают. Они — пусты. Они — тавтологии. Они ничего не говорят о мире.
«Все предложения логики говорят одно и то же. А именно — ничего» (5.43).
А то, что действительно важно — смысл жизни, добро, зло, Бог? Об этом вообще нельзя говорить. Это только показывается.
«Есть, конечно, невыразимое. Оно показывает себя; это — мистическое» (6.522).
Я откинулся на спинку стула. Восторг сменился ужасом. Я построил систему, которая объясняет всё, что можно сказать. Но именно поэтому она вынуждена молчать о самом главном.
Разговор с собой
В те дни я вёл дневник. Не для публикации — для себя. Сейчас, перечитывая эти старые тетради, я нахожу записи, которые показывают, что происходило в моей душе.
«2 ноября 1913 года. Я чувствую, что стою на краю. Ещё один шаг — и либо всё станет ясным, либо я сойду с ума. Рассел был прав, когда боялся за меня. Но я не могу остановиться. Если я остановлюсь сейчас, я предам себя.»
«5 ноября. Сегодня понял: субъект не принадлежит миру. Субъект — граница мира. Как глаз — граница поля зрения. Это решает проблему солипсизма. Солипсизм прав, но его нельзя сказать. Можно только показать.»
«Субъект не принадлежит миру, а есть граница мира» (5.632).
«10 ноября. Добро и зло входят в мир только через субъекта. В мире самом по себе нет ценностей. В мире всё происходит так, как происходит. Ценность — вне мира. Как и смысл.»
«Смысл мира должен находиться вне мира. В мире всё есть, как оно есть, и всё происходит, как оно происходит; в нём нет ценности — а если бы она и была, то не имела бы ценности» (6.41).
Я помню, как писал эти строки. Рука дрожала. Потому что я понимал: это не просто философия. Это моя исповедь. Я всю жизнь искал смысл в мире — и не находил. Потому что его там нет. Он — за границей.
Встреча с Богом в логике
Теперь — самое трудное. То, что я редко говорил вслух.
В те норвежские месяцы, в этом ледяном одиночестве, я пережил нечто, что можно назвать только религиозным опытом. Не в церковном смысле. Не в смысле видений или голосов. А в другом.
Я вдруг понял, что логика — не изобретение человека. Логика — это отражение божественной структуры мира. Что, занимаясь логикой, я касаюсь того же, чего касаются мистики в своём молчании.
В дневнике я записал тогда фразу, которая потом, через много лет, покажется мне наивной. Но тогда я верил в неё:
«То, что мы можем описать мир с помощью логики, — это чудо. И это чудо — единственное доказательство Бога, которое мне нужно».
Я не стал включать это в «Трактат». Там слишком строгий стиль. Но в дневниках это осталось.
Позже, в «Дневниках 1914–1916», я запишу нечто подобное, но осторожнее: «Что я знаю о Боге и о цели жизни? Я знаю, что этот мир существует. Что я помещён в него, как мой глаз — в своё поле зрения. Что нечто в нём проблематично, что мы называем его смыслом. Этот смысл лежит не в нём, а вне его».
Границы языка
День за днём я выстраивал систему. И чем яснее она становилась, тем отчётливее проступали её границы.
Границы языка — это границы мира. Мы не можем сказать ничего, что выходило бы за эти границы. Не потому, что нам запрещено, а потому, что у нас нет для этого слов. Всё, что за границей, — только показывается.
«Границы моего языка означают границы моего мира» (5.6).
Я думал о матери. О её молчании, которое было таким красноречивым. О том, как она показывала свою любовь, не говоря ни слова. Может быть, она знала то, что я только сейчас начинаю понимать? Что самое важное нельзя сказать? Что его можно только прожить, только показать?
Я думал о братьях. О Гансе, который искал совершенство в музыке и не нашёл. О Курте, который искал покой и не нашёл. Если бы они поняли, что совершенство — не в мире, а за ним, может быть, они остались бы живы?
Но я не судья. Я только свидетель.
Прорыв
К весне 1914 года у меня были черновики того, что станет «Логико-философским трактатом». Не в окончательном виде, не с той строгой нумерацией, которая потом поразит мир. Но основные идеи — все.
Я помню день, когда я записал последнюю фразу той части, над которой работал. Я вышел из дома. Снег таял. С гор бежали ручьи. Воздух был напоён весной.
Я сел на камень и смотрел на фьорд. Вода была тёмной, почти чёрной. Горы отражались в ней вверх ногами.
И вдруг я понял, что моя система завершена не тогда, когда сказано последнее слово, а тогда, когда понято, что последнее слово сказать невозможно.
Что философия — это не лестница в небо. Это лестница, которая подводит к краю неба. А дальше нужно прыгать. Без слов. Без объяснений. Просто прыгать.
«Мои предложения служат прояснению: тот, кто поймёт меня, поднявшись по ним — по ним — через них — выше них, в конечном счёте признает их бессмысленными. (Он должен, так сказать, отбросить лестницу, после того как взберётся по ней)» (6.54).
Я ещё не написал этих слов. Но я уже чувствовал их необходимость.
Письмо Расселу
Весной я написал Расселу. Короткое письмо, без подробностей. Только: «Я почти закончил. Это не то, что мы обсуждали. Это больше. Я пришлю, когда будет готово».
Он ответил сразу: «Людвиг, ради бога, будьте осторожны. Не сожгите себя дотла. Помните, что жизнь — не только философия».
Я усмехнулся. Для меня жизнь и философия были одним. Не потому, что я такой фанатик. А потому, что иначе нельзя. Если ты взялся мыслить, мысли до конца. Или не берись вообще.
Сейчас, в старости, я понимаю, что Рассел был прав. Жизнь — не только философия. Есть ещё любовь, дружба, красота, смерть. Но тогда я не мог этого принять. Тогда я был одержим.
Одержимость — это не всегда плохо. Иногда она ведёт к истине.
Ночь перед отъездом
Последняя ночь в Норвегии.
Я собрал вещи. Рукописи лежали в рюкзаке, как бомба, готовая взорвать всю прежнюю философию. Я сидел у окна и смотрел на фьорд.
Луна освещала воду. Тишина была такой полной, что, казалось, слышно, как растёт трава.
Я думал о том, что ждёт впереди. Война? В Европе пахло порохом. Все говорили, что скоро начнётся. Я не знал, что через несколько месяцев буду в окопах, под артиллерийским огнём, и буду дописывать «Трактат» между взрывами.
Я не знал, что эта книга, которая сейчас лежит в рюкзаке, сделает меня знаменитым, а потом я откажусь от неё.
Я не знал, что через десять лет буду стоять у постели умирающей сестры и понимать, что все мои логические построения бессильны перед смертью.
Ничего этого я не знал.
Я просто сидел и смотрел на фьорд. И чувствовал, что внутри меня поселилось что-то новое. Не уверенность — она была и раньше. А покой. Странный, ледяной покой человека, который дошёл до предела и заглянул за него.
«Мистическое — не то, как мир есть, а то, что он есть» (6.44).
Я закрыл глаза. И впервые за многие месяцы заснул спокойно.
Post scriptum для тех, кто идёт следом
Я не открыл истину. Я открыл метод. Метод прояснения мыслей. Метод разграничения того, что можно сказать, и того, о чём нужно молчать.
Позже, в «Философских исследованиях», я разрушу многое из того, что построил тогда. Я пойму, что язык не так прост, что он не сводится к логической картине, что значение — это употребление.
Но то, что я пережил в Норвегии, останется со мной навсегда. Опыт абсолютной ясности. Опыт стояния на границе. Опыт встречи с тем, что нельзя выразить.
Я часто думаю: что было бы, если бы я остался в Норвегии навсегда? Если бы не поехал на войну, не вернулся в Кембридж, не стал школьным учителем, не разрушил свою систему?
Наверное, я стал бы другим человеком. Но я не жалею. Потому что путь философа — это не путь к покою. Это путь через сомнения, через ошибки, через разрушение. Только так можно приблизиться к истине.
Глава 5. Война и абсолют
Австрия. Галиция. Восточный фронт. 1914–1916.
Я пошёл на войну добровольцем.
Рассел, узнав об этом, писал: «Вы сошли с ума. Война убьёт вас. Ваш гений нужен миру». Я не ответил. Не потому, что был зол. А потому, что он не понимал самого главного: война была мне необходима.
После Норвегии, после месяцев абсолютной ясности и абсолютного одиночества, я чувствовал, что задыхаюсь в нормальной жизни. Слишком много людей, слишком много слов, слишком много всего, что замутняет мысль. Мне нужен был предел. Край. Ситуация, где смерть — не абстракция, а соседка по окопу.
Война дала мне это.
Вступление
Август 1914-го. Австро-Венгрия объявляет войну Сербии. Потом Россия. Потом полмира. Я был в Вене, когда это началось. Город бесновался. Толпы на улицах, флаги, оркестры, крики «ура». Молодые люди рвались на фронт, как на праздник.
Я смотрел на это с холодным ужасом. Не потому, что боялся войны. А потому, что видел: эти люди не понимают, куда идут. Они идут умирать за слова. За пустые звуки. За то, о чём нельзя сказать ничего ясного.
Я пошёл не за этим. Я пошёл, чтобы встретиться с реальностью лицом к лицу.
Меня зачислили в артиллерийский полк. Сначала я был рядовым, потом, после обучения, получил звание — кажется, ефрейтор. Я никогда не запоминал этих деталей. Важно было другое: я оказался там, где человек сводится к своему минимуму.
Первый бой
Я не буду описывать ужасы войны. Их описывали тысячи людей, и лучше меня. Но я должен передать одно: состояние, в котором находишься, когда смерть становится повседневностью.
Первый бой я помню обрывками. Грохот, от которого закладывает уши так, что потом несколько дней слышишь только звон. Земля, взлетающая в небо. Люди, которые только что были живыми, становятся кусками мяса. И запах. Запах смерти, который въедается в одежду, в кожу, в мысли.
Я не испугался. Это странно, но я не испугался. Вместо страха пришло странное спокойствие. Как будто всё, что происходило, происходило не со мной, а с кем-то другим. Я смотрел на себя со стороны и видел маленькую фигурку в серой форме, которая сидит в окопе и ждёт.
В перерывах между обстрелами я доставал записную книжку и писал.
Да, прямо там, в окопах, под грохот канонады, я продолжал работу над «Трактатом». Сначала мои товарищи смотрели на меня как на сумасшедшего. Потом привыкли. «Наш философ», — говорили они. И качали головами.
Но я не был сумасшедшим. Я был трезвее, чем когда-либо. Потому что только там, перед лицом небытия, вопросы, которые я решал, обретали подлинную остроту.
Дневник на линии фронта
Я вёл дневник. Сейчас, перечитывая его через десятилетия, я поражаюсь: как можно было писать о логике, когда рядом рвутся снаряды? Но тогда это было естественно.
Вот одна запись:
«25 сентября 1914. Сегодня был тяжёлый обстрел. Рядом разорвало троих. После отбоя сижу в блиндаже, пишу при свете коптилки. Мысли о природе логической формы не оставляют меня. Чем больше хаоса вокруг, тем яснее я вижу: структура — это то, что спасает. Если мир рушится, значит, рушатся факты. Но логическая форма, в которой эти факты могли бы быть, остаётся. Она — как русло пересохшей реки. Реки нет, но русло помнит её.»
«Форма есть возможность структуры» (2.033).
Я записал эту фразу и закрыл тетрадь. Снаружи опять началась стрельба.
Чтение Евангелия
Война изменила моё отношение к религии. Не в том смысле, что я стал верующим. Я остался тем, кем был: человеком, который не может принять догматы, но не может и жить без чувства тайны.
В окопах я впервые по-настоящему прочитал Евангелие. Не как священную книгу, не как исторический документ. А как свидетельство человека, стоящего перед смертью.
Особенно я полюбил Евангелие от Иоанна. «В начале было Слово». Логос. Я думал о том, как это перекликается с моими поисками. Логика — это тоже Логос. Это тоже то, что было в начале. То, что делает мир возможным.
Но Христос говорит не о логике. Он говорит о любви. О прощении. О жизни вечной. Можно ли выразить это в логических терминах?
Я сидел в окопе, грязный, вшивый, полуголодный, и думал: если Христос прав, если любовь сильнее смерти, то все мои логические построения — детский лепет. Но если прав я, если мир — только совокупность фактов, то зачем тогда жить?
Ответа не было. И не могло быть.
В дневнике я записал:
«11 декабря 1914. Читал Евангелие. Думал о Христе. Он говорит: „Царство Моё не от мира сего“. Это точнее, чем любая философия. Ценности — не в мире. Они — за ним. И туда ведёт только вера, а не знание.»
Позже, в «Трактате», я напишу: «Мы чувствуем, что, даже если бы все возможные научные вопросы получили ответ, наши жизненные проблемы ещё вовсе не были бы затронуты» (6.52).
Это чувство родилось в окопах.
Смерть рядом
Я видел смерть много раз. Сотни раз. Тысячи. Сначала она пугала, потом стала привычной, потом — почти родной.
Однажды меня завалило в окопе. Прямое попадание. Несколько часов я пролежал под землёй, не зная, выкопают меня или нет. Дышать было трудно, темнота — абсолютная. Я не молился. Я думал.
Я думал о том, что если сейчас умру, то умру с чувством, что работа не закончена. Что «Трактат» не дописан. Что главная мысль ещё не высказана.
Меня откопали. Я потерял сознание, но тетрадь осталась со мной — в кармане, под гимнастёркой, у самого сердца.
Когда я очнулся в лазарете, первое, что я сделал — проверил, цела ли тетрадь. Она была цела. И в этот момент я понял: вот она, моя религия. Не Бог, не Христос, не церковь. А мысль. Чистая, ясная, бескомпромиссная мысль.
Но тут же пришло сомнение: а не идол ли это? Не заменил ли я Бога логикой?
Я не знал ответа. Я до сих пор его не знаю.
Философия под огнём
Сейчас, оглядываясь назад, я удивляюсь: как в тех условиях можно было мыслить? Грязь, холод, голод, вши, постоянная опасность. А я сидел и записывал афоризмы, которые потом станут классикой.
Вот что я писал, когда не стреляли:
«Логика должна заботиться о себе сама» (5.473).
Эта фраза пришла после того, как я понял: логические законы не зависят от того, что происходит в мире. Рухнет мир или устоит — закон противоречия останется. Он — не о мире, он — о том, как мы можем мыслить мир.
«То, что в мире есть именно то, что есть, — это безразлично для логики» (5.552).
Логика смотрит на мир с высоты. Ей всё равно, какие именно факты существуют. Ей важно только то, что они могут существовать. То есть форма.
Я писал и чувствовал, как каждое слово выверяется смертью. Потому что завтра меня могло не быть. И эти строки остались бы последними.
Товарищи
У меня не было друзей на фронте. Не потому, что я был высокомерен. Просто я был другим. Я не мог пить с ними, не мог ругаться матом, не мог ходить к проституткам в тылу. Я был чужим.
Но один человек запомнился. Его звали Франц. Пожилой крестьянин из Тироля, простой, добрый, верующий. Он носил с собой образок святого и молился каждый вечер.
Однажды он спросил меня, глядя, как я пишу в тетради:
— Герр Витгенштейн, а что вы всё пишете?
— Книгу, — ответил я.
— О чём?
Я задумался. Как объяснить крестьянину, что такое логико-философский трактат?
— О том, как устроен мир, — сказал я наконец.
Он посмотрел на меня с уважением.
— А зачем вам это? Бог уже устроил мир. Нам не нужно знать как — нам нужно жить по его заповедям.
Я хотел возразить. Хотел сказать, что знание и вера — разные вещи. Но промолчал. Потому что в чём-то он был прав.
Через неделю Франца убило осколком. Прямо в сердце. Он даже не вскрикнул. Просто упал, и образок святого упал рядом с ним в грязь.
Я поднял образок. Хотел отдать кому-нибудь, но все отказались — боялись брать вещи убитого. Я положил его в карман. И носил с собой до конца войны.
Сейчас этот образок лежит передо мной на столе. Стёртый, тёмный, с едва различимым ликом. Я смотрю на него и думаю: Франц знал что-то, чего не знаю я. Он знал, как умирать.
Достоевский
В те годы я много читал Достоевского. «Братья Карамазовы» стали моей настольной книгой. Я носил их в вещмешке, замотанными в тряпку, чтобы не промокли.
Особенно я любил главы о старце Зосиме. Его слова о том, что каждый из нас виновен за всех и за всё, переворачивали душу. Я думал о братьях. О Гансе, о Курте. Может быть, я виновен в их смерти? Может быть, если бы я был другим, они остались бы живы?
Достоевский не давал ответов. Он только ставил вопросы. Но эти вопросы были важнее любых ответов.
В дневнике я записал:
«3 марта 1915. Читал Достоевского. Он прав: если Бога нет, то всё позволено. Но если Он есть, то ничто не позволено. А я живу в промежутке. Не знаю, есть Он или нет. Знаю только, что логика не отвечает на этот вопрос.»
Позже, в «Трактате», я соединю это с мыслью о границах языка: «Как мир есть, совершенно безразлично для того, что́ есть мир высший. Бог не открывает себя в мире» (6.432).
Бог не открывает себя в мире. Но, может быть, Он открывает себя на войне? Когда смерть рядом, когда всё рушится, когда остаётся только самое главное?
Я не знаю.
Мистическое чувство
Война обострила во мне то, что я называю «мистическим чувством». Чувством мира как ограниченного целого. Чувством, что мир есть — и это чудо.
В мирное время мы не замечаем этого чуда. Мы заняты делами, заботами, мелкими проблемами. Но на войне, когда каждую секунду можешь исчезнуть, вдруг видишь: само существование — уже дар.
Я сидел в окопе, смотрел на закат (закаты на войне особенно красивы, как будто природа издевается над людьми) и думал: этот закат мог бы не быть. Меня могло бы не быть. Мира могло бы не быть. Но он есть. И это — единственное чудо, которое не требует доказательств.
В дневнике я записал фразу, которую потом включу в «Трактат» почти без изменений:
«Не то, как мир есть, является мистическим, а то, что он есть» (6.44).
Это открытие стоило всей войны.
Работа над рукописью
К 1916 году у меня были черновики почти всех основных афоризмов. Я писал их на чём попало: на обрывках бумаги, на полях газет, на обратной стороне приказов. Иногда, когда не было бумаги, — на собственных рукавах карандашом.
Я помню один случай. Мы стояли в резерве, в полуразрушенной деревне. Я нашёл уцелевшую комнату, сел за стол и начал приводить записи в порядок. Вдруг начался обстрел. Снаряды рвались совсем рядом — стены дрожали, штукатурка сыпалась с потолка. Я продолжал писать. Я не мог остановиться. Потому что если остановлюсь — страх победит.
Когда обстрел кончился, я посмотрел на исписанные листы. Они были покрыты тонким слоем известковой пыли. Как саваном.
Я подумал: вот так и рождается истина. Не в тиши кабинетов, а в пыли и крови.
Этика и война
Война поставила передо мной вопрос, который мучил меня до конца дней: как возможна этика в мире фактов?
В мире, где всё происходит так, как происходит, где снаряд не выбирает, кого убить — доброго или злого, где смерть одинаково равнодушна ко всем, — откуда берётся добро и зло?
Я искал ответ. И находил только одно: добро и зло не в мире. Они — в субъекте. В том, как я отношусь к миру.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.