
Глава 1
Солнце уже клонилось к закату, когда Данияр стегнул коня в последний раз. Чубар всхрапнул, мотнул головой, но покорился — вытянул шею и прибавил ходу, хотя бока его ходили ходуном от усталости. Дорога от Сумерья заняла два дня, и за это время Данияр успел сто раз пожалеть, что не дал коню передышки вчера, у переправы через Свиягу. Тогда Чубар ещё бодро перебирал ногами, пил воду и щипал траву, а сам Данияр сидел на берегу, смотрел на тёмную воду и думал: «Ещё немного, совсем немного». Мысль о доме гнала вперёд сильнее любого кнута. Дом был там, за лесом, за полями, за этим бесконечным трактом, где ветер гонял пыль столбами.
Теперь Чубар, весь в мыле — тёмные пятна проступили на серой шерсти, — прядал ушами: чуял близкое стойло. Данияр тоже чуял. Сначала — пыль. Густую, тёплую, мелкую, как мука, она вздымалась из-под копыт и оседала на липкой от пота коже, скрипела на зубах, забивалась в глаза. Потом — сено. Вон от тех стогов, что чернели на дальнем лугу за оврагом, тянуло сухой травой, полынью и чабрецом, привядшими за день на солнце. А когда за поворотом открылась Калинова усадьба, ветер донёс главный запах, от которого у Данияра привычно защемило под ложечкой, сдавило горло.
Яблоки.
Старый сад за тыном уже налился. Ветви яблонь гнулись к земле, подпёртые кольями, и этот кисло-сладкий дух — терпкий, густой, чуть припахивающий падалицей — плыл над всей усадьбой, смешиваясь с дымом из людской.
Калиновой усадьбу звали неспроста. Хозяйский дом — большой, рубленый, но выбеленный известняком так, что издали казался сложенным из молочных кирпичей, — утопал в разросшихся кустах калины. Они обступили его с трёх сторон, лезли к самым окнам, тянули тяжёлые гроздья, ещё зелёные, но уже наливающиеся соком. На закате белые стены розовели, сливаясь с цветом неба, и тогда казалось, будто дом парит в облаке листвы.
Данияр помнил, как в детстве они с Радославом воровали калину, хотя своя росла в избытке — просто потому, что чужая всегда слаще. Губы сами собой дрогнули в улыбке. Странно: там, в походе, он почти не вспоминал семью. А здесь накатило.
— Тпру-у! — крикнул он скорее себе, чем коню, потому что Чубар и сам замедлил шаг у ворот.
Ворота были распахнуты настежь — видно, ждали, увидели ещё издали облако пыли на дороге. Оттуда уже выбегала челядь: бабы в тёмных понёвах, мужики в холщовых рубахах, все галдели, кланялись, крестились на него, как на икону. Данияр спрыгнул на землю, и ноги, затёкшие от седла, приятно заныли от твёрдой почвы — на миг даже голова закружилась.
— Данияр Богоярович! С приездом, батюшка! — затараторила старая Агафья, хватая коня под уздцы. Лицо у неё было красное, потное, платок съехал набок. — Уморился, поди? А мы тут пирогов напекли, с яблоками, свеженьких, с пылу с жару! Истоплю баньку-то на вечор? Велишь?
Он кивнул, но не успел ответить. Из глубины двора уже спешили свои.
Первой — мать. Мирослава Агниева шла быстро, но степенно, как и подобает хозяйке. На ней был тёмный сарафан, праздничный, с вышивкой по подолу — золотые нити поблёскивали на солнце, — голову покрывал белый убрус, из-под которого выбилась прядь русых с проседью волос. Лицо её, обычно строгое, поджатое, сейчас размягчилось, глаза блестели, губы подрагивали. Она не побежала, но шаг был таким широким, что служанка — молоденькая девка с льняной косой — едва поспевала сзади.
— Сынок! — голос матери дрогнул, когда она подошла и взяла его лицо в ладони. Ладони были шершавые, пахли тестом и мятой, тёплые, живые. Она гладила его по щекам, по лбу, по плечам, будто ощупывала, проверяла, не подменили ли. — Вернулся… Целый? Весь целый?
— Целый, матушка, — Данияр наклонился, поцеловал её в макушку. Пахло от матери всегда одним и тем же — домом. Этого запаха он не мог вспомнить там, в казармах Сумерья, где пахло потом, кожей, дымом костров и прелой соломой. А здесь этот запах ударил в нос, и на миг стало трудно дышать, словно в детстве, когда забежишь с мороза в избу и пар застилает глаза.
— Исхудал-то как! — всплеснула руками Мирослава, отстраняясь и оглядывая его с ног до головы. Она провела ладонью по его груди, по кольчуге, что была надета под плащом. — Кормят вас там, в дружине, небось, одной похлёбкой? А кожа-то, кожа вся дублёная, чернее некуда… Вон, руки как у пахаря.
— Поход был, — коротко ответил Данияр, перехватив её руку и сжав. — Дальше к югу ходили, за Каменный ручей. Там солнце не жалеет, ветер сушит. Ничего, мам, это не навсегда.
Он сказал это и сам почувствовал, как странно звучат здесь эти слова. Поход, ручей, юг. Здесь, где пахнет яблоками и навозом, где куры роются в пыли, а бабы галдят у колодца, перемывая кости соседям, всё это казалось сном. Другим миром. Он был воином там, а здесь он был просто сын, старший, которого ждали. Чей-то брат. Чей-то возможный жених.
Из-за материных плеч выглянул отец. Богояр Велимирович стоял на крыльце, скрестив руки на груди, и не торопился спускаться. Лицо у него было, как всегда, каменное — глубокие морщины от носа к уголкам губ, седая борода лопатой, тяжёлый подбородок, — только в глазах, тёмных, как у самого Данияра, плескалось что-то тёплое. Одобрение. Гордость. Сдерживаемая радость.
— Здрав будь, сын, — сказал отец, когда Данияр подошёл. Голос низкий, с хрипотцой, привыкший командовать на сходе и в поле. — Дождались.
— Здравствуй, отец.
Они не обнимались прилюдно. Только короткий взгляд, которым обменялись мужчины, и крепкое рукопожатие. Отец стиснул ладонь так, что кости хрустнули — проверяя, не ослаб ли за службу, не размяк ли на казённых харчах. Данияр ответил тем же, сжал со всей силы, чувствуя, как напряглись мышцы предплечья. Богояр едва заметно кивнул, чуть приподнял уголок губ.
— Входи. Вечерять пора.
Данияр кивнул, но прежде обернулся на Чубара: конюх, долговязый парень по имени Егорка, уже взял коня под уздцы, гладил по морде, приговаривая что-то ласковое.
— Только коня обиходить надо. Чубар умаялся, два дня без роздыху.
— Обиходят, не впервой, — отрезал отец. — Идём.
Данияр медленно пошёл ко крыльцу, чувствуя спиной сотню взглядов. Слуги, что толпились у ворот и у колодца, кланялись, но украдкой разглядывали его — выправка, новый плащ из добротного тёмно-синего сукна, подарок княжьего казначея за прошлый поход, сапоги с медными накладками, рукоять меча, выглядывающая из-за плеча.
Мальчишки, что крутились у крыльца, грызя соломинки, смотрели с восторгом, разинув рты. Для них он был герой, вернувшийся со службы, почти легенда. Для отца — надежда рода, продолжатель дела. Для матери — исхудавший сын, которого надо откормить.
А для себя он не знал, кто он теперь. Между миром, где он рубился с южанами у Каменного ручья, где кровь заливала глаза и надо было держать строй, и этим, где пахнет яблоками и мычит скотина, была пропасть. И он только что перешагнул её, но всё ещё стоял на краю, оглядываясь назад.
На крыльце, под кистями калины, что лезли прямо на резные перила, его уже ждали младшие. Радослав, средний брат, стоял чуть поодаль, опершись плечом о столб. Светловолосый, сероглазый, в доброй льняной рубахе, расшитой по вороту, он улыбался широко, радостно, даже слишком. Но Данияру, с его намётанным глазом, на миг показалось, что улыбка эта какая-то… Впрочем, могло и померещиться с дороги.
— Братец! — Радослав шагнул вперёд, обнял его, хлопнул по спине. Объятие было крепким, но поспешным. — Вернулся! А я уж думал, ты там насовсем останешься, при князе. Воеводой заделаешься, забудешь про родное гнездо.
— Служба есть служба, а дома лучше, — ответил Данияр, высвобождаясь из объятий и вглядываясь в лицо брата. Радослав отвёл глаза, поправил рубаху. — А ты всё такой же. Не женился ещё?
— Э, успеется. — Радослав махнул рукой, взгляд его на миг ушёл в сторону, к воротам, где всё ещё толпился народ. — Тут без тебя скучно было. Расскажешь про поход? Говорят, вы там с чудью рубились?
— Да, позже.
Данияр шагнул в сени, и его накрыло домом. После яркого солнца здесь было сумрачно, прохладно, пахло деревом, сушёными травами, свежим хлебом, топлёным молоком — тем особым духом жилого дома, который не спутаешь ни с чем. Из горницы доносился женский смех — сестра, Гаяна, наверное, с нянькой возится. Жизнь текла своим чередом, без него.
Он вошёл в горницу, и смех стих. Гаяна, пятнадцатилетняя, тоненькая, как тростинка, с длинными русыми косами, уложенными венцом вокруг головы, всплеснула руками, подскочила с лавки и бросилась к нему.
— Даня! Даня приехал!
Он подхватил её на лету, закружил, чувствуя, как в груди наконец-то отпускает что-то сжатое, каменное. Сестрёнка пахла мёдом и яблоками — набегалась, видать, в саду, пока не загнали в дом. Пахло от неё детством, беззаботностью, тем, чего у него самого уже не было и не будет.
— Пусти, окаянный! — смеялась Гаяна, колотя его кулачками по плечам. — Задушишь! Уронишь!
— Не задушу и не уроню, — усмехнулся Данияр, ставя её на пол и оглядывая. — Выросла-то как! Вон, невеста, женихи сватов уже засылали?
Гаяна густо покраснела, уткнулась лицом в его плащ, потом спряталась за спину матери, которая уже входила следом, вытирая руки о передник. А Данияр вдруг поймал себя на мысли, что здесь, в этом тёплом кругу, он чувствует себя чужим. Не потому, что его не любят. А потому, что он слишком долго был там, где любовь измерялась иначе — верностью в бою, остротой меча, умением не подвести побратимов, прикрыть спину в сече.
Здесь были другие мерки.
Мать суетилась у стола, смахивала несуществующие крошки, двигала миски, причитала:
— Садись, садись, сынок, с дороги-то. Устал, поди, на костях-то трястись. Я велела баню топить, попаришься, потом спать. А пока поешь. Щи у меня сегодня наваристые, с говядиной, как ты любишь. И пироги, пироги-то с яблоками, свежие, сама пекла…
Отец уже сидел во главе стола, на своём обычном месте, под образами. Он не вмешивался в бабью суету, только поглядывал на сына из-под густых бровей, ждал, когда усядутся.
Данияр сел на лавку, принял из материных рук миску с дымящимися щами — запах капусты, мяса, укропа ударил в нос, заставил желудок сжаться от голода, — отломил краюху ржаного хлеба, мягкого, ещё тёплого. Ел молча, сосредоточенно, чувствуя, как по телу разливается тепло. Мать подкладывала ему ещё и ещё, пододвигала пироги, наливала квасу.
— …А лето нынче доброе, — говорила она, присаживаясь рядом. — Сена накосили много, яблоки родятся, ой, уродились, завались. Варенья наварили, пастилы насушу, как бабка учила. Помнишь, ты в детстве любил пастилу с чаем?
Он кивнул, прожевал.
— А тут ещё Злата, купеческая дочка, заезжала с матерью, — мать понизила голос, но так, чтобы слышали все. — Гостинцев привезла, мёду, орехов. Красивая, умная, скромная. И семья при деньгах, лавку в Сумерье держат, не бедствуют. Хорошая партия, сынок. Ты подумай.
Данияр поднял глаза от миски. Мать смотрела выжидающе, отец хмыкнул в усы, Радослав, сидевший напротив, усмехнулся непонятно чему и уткнулся в свою тарелку. Гаяна хихикнула, прикрыв рот ладошкой.
— Я подумаю, матушка, — сказал он ровно, чтобы не обидеть. — Дай хоть с дороги очухаться.
— Очухаешься, очухаешься, — закивала Мирослава. — А время не ждёт. Девка на выданье, к ней уже сватались, да отец отказал — не те женихи. А ты при мече, при князе, роду известного. Самое то.
Данияр молча жевал, кивал, но мысли были далеко. За окном, в прорехе между занавесками, догорал закат — розовый, золотой, тёплый свет ложился на столешницу, на руки матери, на иконы в углу. Где-то далеко, за лесами, за реками, остались его побратимы, осталась та жизнь, простая и ясная: приказ — исполнение, враг — удар, смерть — неизбежность. А здесь всё было сложно, запутанно, полно слов, которые надо говорить, и ожиданий, которым надо соответствовать.
Он просто сидел за столом, в кругу семьи, жевал пирог с яблоками, слушал мамин голос, и пытался вспомнить, как это — быть дома.
— Братец, — голос Радослава вырвал его из забытья. — А правда, что князь собирает новый поход на север? Осенью?
Данияр посмотрел на брата. В серых глазах Радослава горело что-то странное — не просто любопытство, а, может, зависть?
— Правда, — коротко ответил он. — А тебе что за дело?
Радослав пожал плечами, отвёл взгляд.
— Так, интересно.
Мать всплеснула руками:
— Какой поход? Осенью? Да ты ж только вернулся, сынок! Небось, отдохнуть надо, жениться, хозяйством заняться. Отец, скажи ему!
Богояр кашлянул в кулак, поскрёб бороду.
— Служба есть служба, — повторил он слова сына. — Коли князь позовёт, отказываться не по чину. Но ты, Данияр, сам решай. Ты теперь взрослый.
Взрослый. Данияр криво усмехнулся про себя. Там, в походе, он был взрослым. А здесь, за этим столом, он снова чувствовал себя мальчишкой, которого мать кормит с ложечки и сватает купеческих дочек.
За окном совсем стемнело. В горницу вошла Агафья, поклонилась:
— Банька готова, Данияр Богоярович. Жарко натопила, веники берёзовые запарила.
Данияр с облегчением поднялся из-за стола. Баня — это то, что нужно. Смыть дорожную пыль, смыть усталость.
— Иду, Агафья.
Он вышел в сени, нашарил в темноте дверь, шагнул во двор. Звёзды уже зажглись, высокая луна висела над садом, заливая всё серебристым светом. От яблонь тянуло прелью и сладостью. Где-то залаяла собака, ей ответила другая.
Данияр обернулся, посмотрел на дом. Белые стены сияли в лунном свете, а кусты калины, что обступали их со всех сторон, чернели тяжёлой, густой тенью. Калинова усадьба. Его дом. Он смотрел на него и пытался понять, почему это белое сияние кажется ему сейчас чужим.
Дом жил своей жизнью.
Данияр глубоко вдохнул ночной воздух, пахнущий дымом из банной трубы, и медленно пошёл к срубу, стоявшему на задах усадьбы. Там, в темноте, горел огонёк — Агафья оставила свечу на крыльце.
Он разделся в предбаннике, скинул пропотевшую рубаху, порты, сапоги, шагнул в жаркую, пахнущую берёзовым листом темень парилки. Плеснул ковш на камни — пар взвился, приятно обдал лицо, грудь. Хорошо.
Он лёг на полок, закрыл глаза. Тело ныло от долгой скачки, но это была приятная боль. Где-то в доме, за стенами, остались мать, отец, брат, сестра. А здесь, в бане, он был один. Только пар и тишина.
И в этой тишине он вдруг отчётливо понял: дом уже не тот. А нет, дом тот же, но он сам — другой. И как теперь жить с этим другим — он не знал.
За стеной, в темноте, хрустнула ветка. Кто-то ходил по двору. Данияр насторожился, прислушался. Шаги стихли. Наверное, Егорка коня пошёл проведать.
Или не Егорка.
Данияр отогнал мысль. Хватит с него подозрений. Он дома. Всё хорошо.
Глава 2
Утром следующего дня Данияр поднялся чуть свет. В горнице было душно — мать на ночь наглухо закрыла ставни, чтобы комары не заели, и теперь пахло затхлым деревом, вчерашними щами и ещё чем-то тяжёлым, осевшим за ночь. Он полежал немного, глядя в потолок, прислушиваясь к непривычной тишине.
В Сумерье по утрам всегда было шумно. Ещё затемно кричали петухи, перекликалась стража на стенах, гремели ворота, выпуская обозы, где-то ржали кони, ругались возницы. А здесь — только мычание коров, далёкое, приглушённое расстоянием, да мышиная возня под полом. Скреблась мышь настойчиво, деловито, и этот звук почему-то раздражал больше, чем любой утренний гомон в казармах.
Надо было вставать. Но вставать не хотелось.
Вчерашний вечер вымотал сильнее любого перехода. Мать всё говорила и говорила, словно пыталась за один вечер выговорить всё, что накопилось за месяцы разлуки. Отец молча кивал в бороду, изредка вставлял короткие вопросы. Радослав лез с расспросами про поход — глаза у него горели каким-то нездоровым, лихорадочным блеском, и это тоже царапало. Гаяна крутилась под ногами, лезла обниматься, хихикала. К тому моменту, когда все наконец разошлись по своим углам, Данияр чувствовал себя так, будто в одиночку выстоял против дюжины южан.
Он сел на лавке, нашарил ногами сапоги. Кожа сапог за ночь задубела, нога влезала туго, пришлось повозиться. Чубар, небось, уже отдохнул, надо бы проведать. Но сперва — умыться.
Во дворе было свежо, роса ещё не обсохла — трава под ногами холодила щиколотки, оставляя на сапогах тёмные мокрые следы. Данияр плеснул в лицо водой из бадьи, стоявшей у крыльца, растёр шею ладонями, с наслаждением вдохнул утренний воздух. Пахло мокрой травой, привядшими за ночь цветами и чуть-чуть дымком — в людской уже топили печь, готовили завтрак для челяди. Где-то за тыном заливался петух, но здесь, во дворе, было почти безлюдно.
Конюх, парнишка Ефим, возился с Чубаром у коновязи. Увидев Данияра, он вытянулся, замер, даже в лице изменился — оробел.
— Здрав будьте, Данияр Богоярович! — выпалил он скороговоркой. — Я вашего коня уже почистил, овса задал, напоил. Всё как велели.
— Добро, — кивнул Данияр, подходя к Чубару.
Конь ткнулся мордой в плечо, фыркнул, горячим дыханием обдал шею, ища угощение. Данияр похлопал его по шее, провёл ладонью по гладкой, уже сухой шерсти, проверил, хорошо ли затянута подпруга. Чубар довольно косил глазом, перебирал ногами. Всё было в порядке. Можно было идти.
Но идти назад в дом не хотелось. Там уже, поди, мать хлопочет с завтраком, скоро начнутся новые разговоры: кто приезжал, что сказали, кого сосватали, какие новости в уезде. Липкая, обволакивающая обыденность, от которой за эти четыре года службы он отвык.
— Пойду пройдусь, — сказал он скорее себе, чем Ефиму. — Коли отец спросит, я в саду.
— Слушаюсь, — выдохнул парнишка и снова уткнулся в Чубара.
Сад начинался сразу за амбаром. Старые, ещё дедом саженные яблони стояли плотными рядами, их корявые стволы поросли мхом, кроны смыкались вверху, образуя зелёный шатёр. Данияр толкнул калитку, и она привычно скрипнула — тот самый скрип, что он помнил с детства. Высокий, жалобный, на две ноты. Сколько раз он, мальчишкой, пролезал в эту калитку, чтобы улизнуть от уроков или спрятаться от материнского гнева после очередной проделки.
В саду было тихо и золотисто. Солнце уже поднялось, но ещё не пекло — только мягко золотило листву, пробиваясь сквозь ветки и ложась на траву тёплыми пятнами. Яблоки висели гроздьями, тяжёлые, наливные, кое-где уже тронутые румянцем — красные бока горели на солнце, как маленькие фонарики. Шмели гудели в траве, деловито перелетая с цветка на цветок, и в этом гуле было что-то родное и умиротворяющее, то, чего он не слышал годами. Там, в степи, шмелей не было — только злые слепни да оводы, от которых кони бесились.
Данияр медленно шёл по тропинке, раздвигая палкой, подобранной у калитки, высокую крапиву. Трава здесь была по пояс, некошеная — значит, сюда редко заходили. Только он в детстве да, может, Радослав с мальчишками.
Вон там, под той раскидистой яблоней, они с Радославом однажды устроили штаб. Натаскали досок от старого забора, соорудили шалаш, сидели, ели «краденые» яблоки — хотя какие они краденые, свои же, — и строили планы, как убегут в разбойники, станут атаманами, завоюют целое царство. Радослав тогда был маленький, лет семи, вертелся под ногами, но Данияр терпел — брат всё же, хоть и надоедливый.
Данияр остановился под той самой яблоней. Шалаша, конечно, давно не было — ветер разнёс, дожди сгноили, — только несколько полусгнивших досок валялись в траве, присыпанные листьями. Он усмехнулся, вспомнив, как они с Радославом поссорились из-за того, кому быть главным атаманом. Радослав расплакался, побежал ябедничать матери, а Данияру потом влетело от отца — не за драку, а за то, что младшего обижает.
Хорошее было время. Простое.
Он прислонился спиной к шершавому стволу, задрал голову вверх. Сквозь листву просвечивало небо — яркое, летнее, без единого облачка. Откуда-то тянуло мёдом — наверное, рядом цвели поздние травы, а может, дикий бортевой улей где-то в дупле. Данияр закрыл глаза и слушал.
Гул шмелей, шелест листвы под лёгким ветерком, далёкий крик петуха, стук колёс где-то на дороге. И вдруг — смех. Женский, звонкий, совсем рядом, словно кто-то прыснул в кулак прямо за его спиной.
Данияр вздрогнул, отдёрнулся от ствола, открыл глаза, прислушался. Смех повторился, но уже тише, и словно бы удалялся, таял в листве.
Он огляделся — никого. Только ветки качнулись в той стороне, где сад граничил с оврагом, качнулись без ветра. Должно быть, девки с бараков ходят тут тайком, думают, что их никто не видит. Мать строго-настрого запрещала сезонным работницам шастать по этой части сада, но они всё равно лазили — за паданцами, за дикими грушами, а то и просто так, посидеть в тени, поболтать.
Данияр не стал идти на звук. Не его это дело — ловить девок, гонять их по саду. Он вообще не хотел сейчас никого видеть. Только сад и тишину.
Он пошёл дальше, туда, где тропинка спускалась к речке. Ноги сами вынесли к знакомому обрыву. В детстве они здесь купались, ныряли с кручи, ловили раков в норках под берегом. Отец однажды чуть не выпорол, когда узнал, что Данияр переплыл на ту сторону — глубоко было, опасно, омут. Но Данияр тогда уже чувствовал себя взрослым, воином, хоть и было ему всего двенадцать, и отцовские запреты казались ему глупыми, мальчишескими.
Теперь он понимал, почему отец злился. Теперь он сам иногда ловил себя на том, что смотрит на мальчишек, которые лазят по деревьям или носятся по двору с палками вместо мечей, и хочет крикнуть: «Слазь, убьёшься!», «Не беги, упадёшь на палку!» Старость, что ли, подкрадывается? Так ему всего двадцать три.
Он усмехнулся собственным мыслям и остановился у обрыва. Речка внизу блестела на солнце — ленивая, тёплая, заросшая кувшинками у берегов. Свияга. Та самая, через которую он вчера переправлялся, но здесь она была шире, спокойнее. На том берегу паслись чьи-то козы, мальчишка-пастух сидел в тени ракиты и, кажется, спал, свесив голову. Тишина, покой, благодать.
Данияр присел на траву прямо у обрыва, сорвал длинную травинку, зажал в зубах. Хорошо здесь. Не то что в Сумерье — вечно суета, вечно надо быть настороже, ждать приказа, держать спину прямо, слушать, не крикнет ли дозорный, не зазвенит ли тревога. Здесь можно было расслабиться, стать просто собой. Тем мальчишкой, который бегал босиком по росе и «воровал» яблоки у своего же отца, потому что краденое всегда вкуснее.
Он сплюнул травинку и поднялся. Надо было возвращаться. Мать, верно, уже заждалась, скоро пошлёт Агафью искать.
Он пошёл обратно той же тропинкой, раздвигая крапиву. Когда проходил мимо той самой яблони, где недавно слышал смех, его взгляд упал на землю. В мокрой от росы траве, ещё не просохшей в тени, отчётливо виднелись следы — маленькие, женские, босые. Пальцы отпечатались, пятка. Кто-то здесь прошёл совсем недавно, может, даже когда он стоял, прислонившись к стволу. И следы вели не в сторону бараков, а глубже в сад, к старой рябине, что росла у самого оврага, свесив тяжёлые гроздья ещё зелёных ягод.
Данияр посмотрел в ту сторону. Из-за рябины никто не выглядывал, только ветки чуть подрагивали, словно кто-то только что отдёрнув руку, задел их. Он хмыкнул — прячутся, значит. Ну и пусть прячутся. Не его забота.
Он пошёл к дому, но краем глаза всё же заметил рыжее пятно среди листвы. Мелькнуло и пропало, словно его и не было. Волосы, что ли? Или просто солнце на листьях рябины сыграло? Рябина ещё зелёная, не красная. Значит, волосы.
Данияр не обернулся. Ещё будут тут всякие девки ему голову морочить, по кустам прятаться, смеяться за спиной. Он воин, княжий человек, ему о другом думать надо. О службе, о долге.
А рыжее пятно так и осталось в памяти — непонятно почему. Словно заноза, которую не видно, но чувствуешь, и чем дальше, тем сильнее. Он отогнал видение, как назойливого слепня.
Когда он вернулся во двор, мать уже стояла на крыльце, подбоченившись, в таком же тёмном сарафане, но уже без праздничной вышивки — будничном. Лицо у неё было строгое, но в глазах пряталась усмешка.
— Завтракать будешь али так и будешь по садам шастать? — крикнула она. — Простынет ведь всё! Я уж и разогревала, и пироги в печь ставила. А он гуляет!
— Иду, матушка, иду, — отозвался Данияр, отряхивая штаны от приставших травинок и сухих листьев.
Он поднялся на крыльцо, мать вдруг шагнула к нему, поправила ворот рубахи, сбившийся на сторону, и тихо, чтоб никто не слышал, спросила:
— Всё хорошо, сынок? Ты какой-то задумчивый уже с утра.
— Всё хорошо, мам, — ответил он, чувствуя, как от этих простых слов сдавило горло. — Просто привыкаю.
Она кивнула, ничего не сказала больше, только погладила по плечу и пошла в дом, к столу.
Данияр шагнул за ней, но перед тем, как войти, всё же оглянулся. Там, за зелёной стеной сада, за белыми стенами дома, за кустами калины, было его детство.
Глава 3
После завтрака, который мать всё-таки впихнула в него силком, Данияр снова потянулся к саду. В горнице было душно — солнце, поднявшееся уже высоко, накалило стены, и даже открытое окно не спасало. Отец ушёл по делам, Радослав куда-то запропастился, а Гаяна с нянькой возились в светёлке. Сидеть и слушать, как мать перебирает его будущих невест, не было никаких сил.
— Пойду проветрюсь, — буркнул он, поднимаясь из-за стола.
— Опять? — Мирослава поджала губы, но скорее для порядка. — Чего ты там забыл, в саду-то? Жара какая, оводы…
— Воздухом подышать, матушка. — Он уже был на пороге. — В Сумерье в казармах таким не надышишься.
Мать махнула рукой — иди уж, неслух. Данияр вышел во двор, щурясь на солнце. День разгорался, обещал быть знойным. В тени амбара лениво возились куры, зарывшись в пыль, где-то сонно брехала собака. Он свернул к саду, толкнул знакомую калитку, и привычный скрип её петель отозвался в груди сладкой, щемящей тоской.
Полуденный сад встретил его гулом — пчёлы гудели в цветущих травах, тяжёлые шмели перелетали с ромашки на клевер. Воздух был густой, пряный, настоянный на мёде и разогретой на солнце листве. Яблоки висели зелёными гроздьями, обещая будущий урожай. Данияр пошёл по тропинке, не разбирая дороги, просто куда ноги несут. Мысли текли лениво, как смола по коре. О службе, о князе, о том, что осенью, видать, снова будет поход — на севере неспокойно.
Он остановился. Что-то изменилось. Воздух, что ли, стал другим? Или просто ветер переменился?
И он увидел её.
Она стояла под старой яблоней. Стояла на цыпочках, тянулась к ветке с крупным, ещё зелёным, но уже обещающим румянец яблоком, и вся её тонкая фигурка вытянулась в струну. Солнце било сквозь листву и падало прямо на неё — горячий луч высвечивал рыжие волосы, собранные кое-как, выбившиеся пряди горели, как пламя.
Данияр замер. Сердце пропустило удар, потом ещё один, потом заколотилось где-то в горле. Он стоял, как вкопанный, боясь шевельнуться, боясь дышать — только смотрел.
Она была… Он не знал, как это назвать. Не то чтобы красивая — он видел красивых, у князя в тереме таких было полно, набелённых, нарумяненных. Эта была другая. Простая, в холщовой понёве, в выцветшей рубахе, босая. Волосы — огненные, непослушные — выбились из-под платка и падали на лицо, на плечи, на спину. Лица он пока не видел — она всё тянулась к яблоку, стоя на цыпочках, и ветка никак не давалась.
Она подпрыгнула — легко, как птица — ухватила яблоко, сорвала, и в этот момент обернулась.
Их взгляды встретились.
У неё были глаза — зелёные, яркие, как трава после дождя, и в них плескался испуг. Настоящий, животный испуг загнанной в угол лесной зверушки. Она замерла, прижимая яблоко к груди обеими руками, и смотрела на него снизу вверх широко распахнутыми глазами. Губы приоткрылись, но ни звука не вырвалось.
Данияр не мог пошевелиться. Время остановилось, растеклось. Он видел каждую веснушку на её вздёрнутом носу, каждую ресницу, каждую родинку. Видел, как дрожит её подбородок, как она кусает губу, пытаясь справиться со страхом. Видел, как солнце золотит её рыжие волосы, и они горят огнём на фоне зелёной листвы.
Она была хрупкая. Такая хрупкая, что казалось — дунь ветер, и сломается. Тонкие руки, тонкая шея, ключицы выступают под выцветшей тканью. И при этом в ней была какая-то скрытая сила, стержень, упрямство — в том, как она продолжала стоять, сжимая яблоко, в том, как смотрела на него, не отводя взгляда, хотя испуг в глазах был такой, что хоть кричи.
Он должен был что-то сказать. Представиться, объяснить, что он не страшный, что не обидит, но язык прилип к гортани. Он только стоял и смотрел, как дурак, на эту девчонку, от которой у него внутри всё перевернулось.
Она первой не выдержала. Быстро, испуганно метнулась в сторону, к оврагу, и пропала за кустами, только ветки качнулись. Данияр рванул было за ней, но остановился. Куда? Зачем? Она его боится. Ещё подумает, что он гнаться будет, как зверь какой.
Он остался стоять под яблоней, тяжело дыша. Сердце колотилось, как бешеное. В руке он вдруг обнаружил, что сжимает какую-то ветку — оказывается, он вцепился в неё, сам не заметил как.
Вокруг всё так же гудели пчёлы, так же пахло яблоками и нагретой травой, так же светило солнце. Но мир стал другим. Совсем другим.
Данияр провёл рукой по лицу, вытер внезапно выступивший пот. Он подошёл к той самой яблоне, где только что стояла она. Поднял с земли оброненный платок — простой, холщовый, с вышитым краем. Поднёс к лицу. Пахло травами и чем-то свежим, чистым, как утренняя роса.
Он сунул платок за пазуху и пошёл прочь. Надо понять, что это сейчас было. Кто она? Откуда? Девка с бараков, яблоки собирает, понятное дело. Но как такое возможно, чтобы от одной встречи внутри всё перевернулось?
Он вышел из сада, прошёл мимо амбаров, сам не заметил как. Очнулся только у конюшни, где Ефим всё ещё возился с Чубаром. Парнишка глянул на него, удивился, видно, что барин сам не свой, но спросить не посмел.
Данияр вошёл в стойло, прижался лбом к тёплой лошадиной шее. Чубар всхрапнул, повёл ухом, но стоял смирно, чувствуя, что хозяину нехорошо.
— Чубар, — прошептал Данияр. — Чубар, я пропал. Совсем пропал.
Конь только фыркнул в ответ. А Данияр стоял и смотрел в одну точку, видел перед собой только её — рыжие волосы в солнечном свете, зелёные глаза, полные испуга, и яблоко, прижатое к груди.
Рыжее пятно из сада обрело имя. Только какое он пока не знал.
Глава 4
Утро в Калиновой усадьбе началось рано. Ещё затемно запели петухи, им ответили в соседних дворах, и скоро весь птичий базар стоял над крышами, будто само небо решило напомнить, что день будет жарким. Данияр открыл глаза, когда первые солнечные лучи только тронули верхушки яблонь за окном. В горнице было свежо — мать на ночь открывала ставни, чтобы выстудить натопленное за день, и теперь пахло уличной прохладой, мокрой от росы травой и чем-то сладким, что тянуло из сада.
Он лежал, глядя в потолок, и перед глазами снова вставало вчерашнее. Рыжие волосы. Зелёные глаза. Испуг, сменившийся любопытством. Он перебирал в памяти каждое мгновение, каждую деталь, и сердце начинало колотиться чаще, будто он не лежал на лавке, а снова стоял под яблоней, боясь спугнуть видение.
Вставать не хотелось. Но в доме уже зашевелились: где-то хлопнула дверь, загремели ухваты в печи, мать запричитала на кухне, выговаривая кому-то из челяди за вчерашнее. Данияр натянул штаны, сунул ноги в сапоги, накинул чистую рубаху — ту, что мать приготовила с вечера, белую, с вышивкой по вороту. Волосы пригладил ладонью, заправил за уши.
Из горницы вышел, когда мать уже накрывала на стол. Пахло свежим хлебом, топлёным молоком, жареным салом — домашним, сытным, уютным. Мирослава окинула его быстрым взглядом, осталась довольна.
— Садись, сынок. Завтракать будешь.
— Не хочется, матушка.
— Как это не хочется? — она всплеснула руками. — С дороги отъесться надо, а ты «не хочется». Садись, говорю!
Он сел, взял ложку, принялся за кашу, хотя кусок в горло не лез. Мысли были далеко. Мать что-то говорила, перечисляла, что сегодня надо сделать, но он слушал вполуха, кивал, и всё ждал, когда можно будет уйти.
Гаяна прибежала заспанная, с растрёпанной косой, плюхнулась рядом, потянулась к пирогу. Данияр погладил её по голове, она улыбнулась, но он уже смотрел в окно, на сад, где за зелёной стеной яблонь скрывалось то, что манило его с самого пробуждения.
— Пойду пройдусь, — сказал он, едва доев.
— Опять? — мать поджала губы. — Хоть бы брата с собой взял. Радослав! — крикнула она в сени. — Радослав, поди сюда!
Радослав появился на пороге — сонный, лохматый, рубаха нараспашку. Взглянул на брата, на мать, зевнул.
— Чего?
— Пойди с братом, прогуляйтесь. А то он всё один да один, ровно неприкаянный.
— Да ну, — отмахнулся Радослав. — Жарко. Я лучше посплю ещё.
Он зевнул ещё раз и скрылся в своей горнице. Мирослава покачала головой, но настаивать не стала. А Данияр уже был на крыльце.
* * * * *
Солнце поднялось высоко, и жара стояла плотная, липкая. Даже в тени амбаров воздух дрожал, нагретый, густой, пахло навозом, нагретой смолой с крыш, сухой пылью. Куры зарылись в труху под забором, лениво перебирая крыльями, собака спала в конуре, высунув язык. Данияр миновал двор, толкнул калитку сада, и его накрыло другой жизнью.
Здесь было прохладнее. Высокие яблони смыкали кроны, создавая зелёный шатёр, сквозь который солнце пробивалось редкими золотыми лучами. Пахло землёй, нагретой за день, прелыми листьями прошлогодними, цветущей мятой, что разрослась у стволов. Где-то в траве неумолчно стрекотали кузнечики, над головой гудели шмели, перелетая с цветка на цветок. Тропинка, знакомая с детства, вела в глубь сада, мимо старых, корявых стволов, мимо кустов крыжовника, что уже отплодоносил и стоял серый, пыльный.
Данияр шёл не спеша, хотя сердце колотилось где-то в горле. В руке он сжимал ветку, сорванную у калитки, и машинально сбивал ею высокую крапиву, что лезла на тропу. Вчера он нашёл её здесь, у рябины. Сегодня придёт ли? А если нет? Если испугалась?
Он свернул к оврагу, где росла та самая рябина, и замер.
Она была там.
Сидела на траве, поджав под себя босые ноги, и перебирала яблоки в большой плетёной корзине. Корзина была старая, потрёпанная, с обломанным краем, но полная — доверху навалены зелёные, ещё жёсткие яблоки, кое-где с румянцем на боку. Рядом лежал выцветший платок, который она, видно, сняла, когда пришла сюда, и теперь рыжие волосы свободно падали на плечи, на спину, закрывая лицо. Она напевала что-то тихонько, негромко, и голос у неё был чистый, тонкий, как струйка воды.
Данияр стоял, боясь дышать. Вчера он видел её мельком, испуганную, готовую бежать. Сегодня она была спокойной, расслабленной, и он мог разглядеть её как следует.
Платье на ней было простое, домотканое, понёва тёмно-синяя, местами выцветшая, рубаха белая, с вышивкой по вороту — незатейливой, красной ниткой, какой-то узор вроде колосков. Рукава закатаны выше локтя, и руки её, тонкие, с выступающими косточками, были в ссадинах и царапинах — видно, работа в саду не сахар. Пальцы, перебиравшие яблоки, были проворные, ловкие, но тоже все в мелких ранках, с обломанными ногтями. На шее — тоненькая, едва заметная цепочка, а на ней что-то маленькое, спрятанное за воротом. Оберег, наверное.
Она подняла голову, поправила выбившуюся прядь, и в этот момент солнечный луч пробился сквозь листву, упал прямо на её лицо. Данияр увидел — и замер.
Она была не просто хороша. Она была… он не знал, как назвать это словами. Глаза — зелёные, яркие, как молодая трава после дождя, брови — рыжие, вразлёт, чуть удивлённые, нос с веснушками, губы полные, чуть припухшие, будто она только что грызла яблоко. А волосы… волосы горели на солнце, отливали медью, и в них запутались сухие травинки и маленький белый лепесток — видно, пока плела венок, не заметила.
Венок лежал тут же, на траве, недоплетённый — ромашки, васильки, колокольчики, перевитые травинками. И от этого венка, от этих простых полевых цветов вдруг стало так остро, так щемяще понятно, какая она ещё юная. Ей, наверное, шестнадцать едва.
Данияр вдруг остро ощутил разницу между ними. Он — двадцать три, воин, прошедший походы, знающий и смерть, и женщин. Она — девчонка, которая плетёт венки из ромашек и мечтает о замужестве, как о чуде. Что он здесь делает? Зачем пришёл?
Он шагнул вперёд, и под ногой хрустнула ветка. Она вздрогнула, обернулась, и в глазах её снова плеснулся испуг — такой же, как вчера. Она подалась назад, прижимаясь спиной к стволу рябины, и замерла, готовая в любой миг сорваться и бежать. Венок покатился по траве, растрепался.
— Не бойся, — выдохнул Данияр, поднимая руки. Голос прозвучал хрипло, и он сам испугался этого звука. — Я не обижу.
Она молчала. Только смотрела на него во все глаза, и взгляд её метался — от лица к мечу на поясе, от меча к рукам, от рук к сапогам, к широким плечам, и снова к лицу. Он стоял против солнца, и она щурилась, разглядывая его. Потом моргнула, и в глазах её мелькнуло что-то — удивление, кажется. Или любопытство.
Она смотрела на него, и он вдруг подумал: что она видит? Высокого, широкоплечего, с тёмными, выгоревшими на солнце волосами, с грубыми чертами лица, которые успела проложить походная жизнь. На левой брови — тонкий шрам, память о стычке с ушкуйниками на севере. Руки большие, с выступающими венами, с мозолями от меча и поводьев. Для неё, такой тоненькой, хрупкой, он, должно быть, кажется великаном. Чудищем из страшной сказки.
— Я… — он запнулся, чувствуя себя последним дураком. Опустил руки, стараясь выглядеть менее угрожающе. — Я вчера тут гулял. И ты… ты убежала. Я испугал тебя, что ли?
Она молчала. Только ресницы дрожали, и он видел, как на её шее, у самого ворота, бьётся тонкая жилка — часто-часто.
— Ты не бойся, — повторил он, и голос стал мягче. — Я Данияр. Сын Богояра. Я… я не кусаюсь. Ну, иногда только…
Он попытался улыбнуться, и улыбка вышла кривая, неуклюжая, но она вдруг моргнула, и в самой глубине зелёных глаз мелькнуло что-то похожее на смешинку. Всего на миг. Потом испуг вернулся, но уже не такой сильный — приглушённый, словно она сама с ним боролась.
— Параскея, — выдохнула она еле слышно. — Зовут меня.
Голос у неё оказался низкий, грудной, совсем не под стать тоненькой фигурке. И говорила она нараспев, как говорят в их деревенских краях — с мягким «г», с растянутыми гласными. Имя прозвучало как музыка — непривычная, чужая, красивая.
— Параскея, — повторил он, пробуя имя на вкус. — Это по-каковски? Не по-нашенски вроде.
— Восточное, — ответила она чуть смелее. — Матушка говорила, там у них на Востоке богиня такая есть. Параскея. Ей молятся, когда… когда…
Она запнулась, снова сжалась. Щёки её, и без того розовые от солнца, залились густой краской — от шеи до корней волос. Рыжие брови сошлись на переносице, словно она сама себя ругала за то, что ляпнула лишнее.
— Когда что? — спросил Данияр мягко, хотя уже догадывался. Откуда-то изнутри поднималось странное, тёплое волнение.
— Когда замуж хотят, — выпалила она и тут же прикусила губу, словно поняла, что с господами так не разговаривают.
Данияр не сдержал улыбки. До того забавной она ему показалась в этот миг — смущённая, красная, с этим дурацким венком, валяющимся в траве. И в то же время внутри кольнуло острое, почти болезненное осознание: она совсем ребёнок. Наивная девчонка. А он, видавший виды воин, стоит тут и млеет, как сопливый мальчишка.
— А ты замуж хочешь? — спросил он и сам удивился своей наглости.
Она вскинула на него глаза — в них уже не было испуга, только возмущение пополам с удивлением.
— А тебе-то что? — выпалила она и тут же зажала рот ладонью, испуганно оглядываясь, не слышал ли кто.
Данияр рассмеялся. Впервые за последние дни — легко, свободно, от души. Смех разогнал остатки напряжения, и он вдруг почувствовал себя не воином, не сыном хозяина, а просто молодым парнем, которому нравится эта рыжая девчонка.
— Вот ты какая, — сказал он, отсмеявшись. — С характером.
Она смотрела на него настороженно, но в глазах уже не было того животного ужаса. Только любопытство — жгучее, детское, которое она изо всех сил пыталась спрятать.
— А ты чего по саду ходишь? — спросила она вдруг, кивая на его сапоги, на меч, на вышитую рубаху. — Господское дело разве — по садам шастать?
— А что, нельзя? — он присел на корточки, чтобы быть с ней на одном уровне, и земля под ногами была тёплой, сухой, пахла нагретой травой и муравьями. — Сад этот мой. Вернее, отцовский. А я в нём вырос. Каждое дерево помню.
Она молчала, но по глазам видел — не верит. Или верит, но не понимает, как можно вот так, запросто, сидеть на корточках перед какой-то сезонницей.
— Ты здешняя? — спросил он, кивая в сторону бараков. — С сезонными пришла?
— Из-под Низины мы, — ответила она неохотно, теребя край фартука. — С матушкой. Она там, в саду, работает. А меня вот… — она запнулась, отвела взгляд, — послали паданцы собрать. Бабы сказали, тут много под яблонями.
Она соврала. Он понял это сразу — по тому, как отдёрнула взгляд, как закусила губу, как пальцы её сжали край корзины. Не за паданцами она сюда пришла — вон, яблоки на дереве, а не под ним. И в корзине у неё не паданцы, а те, что сама нарвала, хорошие, отборные. А теперь просто сидела, плела венок, пряталась от всех в тени рябины. Но спрашивать не стал. Не его дело. Да и не хотелось спугнуть её недоверием.
— А лет тебе сколько? — спросил он вместо этого, стараясь, чтобы голос звучал как можно более небрежно.
— Семнадцать, — ответила она и вдруг насторожилась: — А что?
— Да ничего. — Он пожал плечами, сминая в пальцах травинку. — Просто интересно.
Семнадцать. Совсем девчонка. Шесть лет разницы — много это или мало? Мысль эта мелькнула и пропала, оставив лёгкую тень где-то в глубине сознания.
Она посмотрела на него долгим, изучающим взглядом. Потом медленно, словно боясь спугнуть, отпустила ствол рябины, за которым пряталась, и чуть подалась вперёд. Совсем чуть-чуть. Но Данияр заметил.
— А ты чего здесь? — спросила она тихо. — В смысле, в усадьбе. Ты ж вроде в Сумерье служишь, люди говорят.
— Люди много чего говорят, — усмехнулся он, снова ощущая прилив тепла оттого, что она интересуется. — Отслужил пока. В отпуске я на несколько дней. Домой приехал, родных проведать.
— А-а, — протянула она понимающе, но в глазах мелькнуло что-то — может, разочарование? Или просто любопытство угасло. — Ну, бывай.
Она вдруг резво вскочила на ноги, подхватила с земли упавший венок одной рукой, корзину — другой, и шагнула в сторону оврага. Данияр вскочил следом, едва не споткнувшись о собственную неловкость.
— Ты чего? Уже уходишь?
— Дела у меня, — буркнула она, не оборачиваясь. — Бабы хватятся, ругаться будут.
— Подожди! — окликнул он, и голос его прозвучал почти умоляюще. — А… а завтра ты придёшь? Сюда, к рябине?
Она остановилась. Не оборачиваясь, замерла на миг. Потом медленно, очень медленно повернула голову и посмотрела на него через плечо. В зелёных глазах плескалось что-то такое, от чего у Данияра снова пропало дыхание — и страх, и надежда, и детское, трогательное любопытство.
— А тебе зачем? — спросила она тихо.
— Просто, — сказал он. И добавил, повинуясь внезапному порыву: — Поговорить. Я тут никого не знаю. Скучно одному.
Она хмыкнула — недоверчиво, но в уголках губ дрогнула улыбка.
— Сын хозяина, а скучно, — сказала она, покачав головой. — Чудно.
И шагнула в кусты. Только рыжие волосы мелькнули в листве — и пропали. Данияр остался стоять под рябиной, глядя на качающиеся ветки, на тропинку, убегающую в глубь сада, и глупо, по-мальчишески улыбался. Где-то в вышине гудели шмели, в траве стрекотали кузнечики, пахло нагретой землёй, цветущей мятой и чем-то сладким, что висело в самом воздухе.
* * * * *
Вечером, когда он вернулся в дом, мать снова принялась за своё — про Злату, про выгодную партию, про то, что пора бы уже остепениться. Данияр слушал вполуха, кивал, а сам думал о другом. О рыжих волосах, зелёных глазах и голосе, низком, грудном, который до сих пор звучал в ушах.
— Ты меня слушаешь или нет? — обиженно спросила Мирослава.
— Слушаю, матушка, слушаю, — ответил он и взял со стола яблоко. Надкусил. Кислое, терпкое, ещё зелёное, пахнущее солнцем и садом. Он жевал и улыбался, сам не зная чему.
За пазухой, у самого сердца, лежали её платок и лепесток ромашки. А в голове — её имя, которое он повторял про себя снова и снова.
Параскея.
Глава 5
Она пришла.
Данияр уже и не надеялся — просидел под рябиной едва ли не с полудня, высматривая её среди яблонь. Утро выдалось жаркое, душное; солнце стояло в зените, и даже в тени сада воздух дрожал, настоянный на запахах нагретой листвы и прелых яблок, которых уже нападало под деревьями. Несколько раз мимо проходили бабы с корзинами — громко переговаривались, смеялись, поглядывали на него с откровенным любопытством. Одна, та, что помоложе, даже замедлила шаг, стрельнула глазами, но Данияр отвернулся, делая вид, что рассматривает ветки. Глупо, конечно. Сын хозяина торчит в саду целый день — чего это он?
А она пришла, когда солнце уже покатилось к закату.
Длинные тени легли от яблонь, воздух стал мягче, гуще, наполнился медовым духом цветущей таволги, что росла по оврагу. Она вынырнула из кустов неслышно, как лесная кошка, — босая, в той же выцветшей рубахе, с пустой корзиной в руках. Замерла на краю поляны, увидела его — и в глазах снова плеснулся испуг пополам с удивлением: он всё-таки ждал.
— Ты здесь? — выдохнула она тихо.
— А ты думала, я пошутил? — отозвался Данияр, поднимаясь с травы. Ноги затекли, спина затекла, но он не замечал ничего, кроме неё.
Она молчала, переминалась с ноги на ногу, не решаясь подойти ближе. Солнце светило ей в спину, и рыжие волосы, выбившиеся из-под платка, горели огненным ореолом. Данияр смотрел на неё и не мог наглядеться. Он заметил, что сегодня она причесалась иначе — коса уложена вокруг головы венцом, открывая тонкую шею, и только несколько непослушных прядей падали на виски. Платок, вчерашний, холщовый, был повязан аккуратно, но на плечах ещё держались сухие травинки — видно, пробиралась через густую траву.
— Не бойся, — сказал он мягко. — Садись. Я тебя не трону.
Она помедлила, потом медленно, словно через силу, опустилась на траву поодаль от него. Корзину поставила рядом, накрыла её краем фартука, будто боялась, что он увидит, что там пусто. Пальцы её, с обломанными ногтями и свежими царапинами, нервно теребили край ткани.
— Паданцы собрала? — спросил он, кивая на корзину, и улыбнулся.
Она поняла, что он всё увидел, и залилась краской — снова от шеи до волос. Даже уши покраснели, и кончики пальцев, которые она спрятала в складках фартука.
— Ну и пусть, — буркнула она, отворачиваясь. — Не твоё ведь дело.
— Моё, — сказал Данияр серьёзно. — Теперь моё.
Она вскинула на него глаза — удивлённые, настороженные, и в них опять мелькнуло то самое любопытство, которое она так старательно прятала. Сейчас, когда она смотрела на него в упор, Данияр вдруг поймал себя на мысли, что впервые за долгое время ему не всё равно, что о нём подумают. Хотелось выглядеть лучше, чем есть. Сильнее, увереннее. Умнее.
— Это почему ж? — спросила она.
— А потому, — он пожал плечами, стараясь, чтобы голос звучал небрежно. — Сам не знаю. Но ты мне покою не даёшь.
Она отвернулась, но краем глаза он видел, как дрогнули её губы — спрятала улыбку. Тонкие пальцы снова принялись теребить край фартука.
— Глупости говоришь, — сказала она тихо. — Господский сын, а глупости.
— Может, и глупости, — согласился он легко. — А ты расскажи о себе. Откуда родом? Как живёте?
Она долго молчала. Вокруг, в сгущающихся сумерках, всё громче стрекотали кузнечики; где-то вдалеке мычали коровы, которых гнали с пастбища. Пахло дымком из людской, где уже топили печь, и вечерней сыростью, поднимающейся от реки.
Потом Параскея начала — нехотя, словно каждое слово приходилось вытягивать клещами.
— Из-под Низины мы. Деревня там, Зарайка зовут. Матушка моя, Светлана, вдовеет. Батя помер. С тех пор мы с ней вдвоём.
— Тяжело, поди? — спросил Данияр.
— Бывает, — она пожала плечами, и этот жест был не по-девичьи взрослым, привычным. — Матушка по людям ходит — кому постирать, кому прибрать, кому за хворыми присмотреть. А как урожай, так сюда, в усадьбу, нанимаемся. Тут платят, и кормят.
— А ты? — он кивнул на её тонкие руки. — Тоже работаешь?
— А как же? — она вскинулась, словно он усомнился в её нужности. — Яблоки собираю, сено ворошу, за скотиной могу… Я не бездельница какая!
— Я и не говорю, — примирительно поднял он руки. — Просто спросил.
Она снова замолчала. Вечерний воздух совсем сгустился, и в низине у оврага начал подниматься туман — белый, молочный, тянулся вверх, обволакивая стволы яблонь. Где-то рядом, видно в старых дуплах, гудели дикие пчёлы, и этот звук смешивался с запахом нагретой за день травы и мёда. С реки тянуло прохладой.
— А ты? — спросила она вдруг. — Расскажи про службу свою. Страшно там?
Данияр усмехнулся, подгрёб под себя сухую траву, устраиваясь поудобнее. Трава была тёплая, пахла чабрецом и полынью. Он опёрся спиной о ствол рябины, чувствуя шершавую кору сквозь рубаху.
— Страшно, — признался он. — Особенно поначалу. А потом привыкаешь. Там, в бою, не до страха — мечом работать надо, да за побратимами глядеть. Кто струсит — того первого и убьют.
Она слушала, затаив дыхание. Глаза её, зелёные, как лесная трава, были широко раскрыты, и в них отражались последние отсветы заката. Она сидела, подобрав под себя ноги, и вся подалась вперёд, забыв об осторожности. Данияр видел, как бьётся тонкая жилка на её шее, как вздрагивают ресницы, когда он говорит о смерти.
Ему вдруг захотелось сказать ей что-нибудь светлое, не пугать. Но правда была в том, что там, в походах, он видел много страшного. И она, такая чистая, с её венками из ромашек, должна была знать, что мир не только из яблоневых садов и травяных отваров состоит.
— Мы однажды в засаду попали, — сказал он, и голос его стал тише. — На Каменном ручье. Южане подкараулили нас в камышах. Воевода наш, Олег Светозарович, крикнул: «Держать строй!» — и побежал вперёд. Я за ним. А стрела… — он запнулся, провёл рукой по левому боку, где под рубахой прятался белый рубец. — Одна стрела прилетела. Хорошо, что навылет, да лекарь попался умелый.
Она слушала, не дыша. Пальцы её, лежавшие на коленях, сжались в кулачки, побелели костяшки.
— А тот воевода? — спросила она чуть слышно. — Выжил?
— Выжил, — улыбнулся Данияр. — Ему щит подставили вовремя. Теперь он при князе, воеводой ходит. Стар уже, но крепкий.
Они проговорили до темноты. О чём только не переговорили — о звёздах, о травах, о том, какие яблоки слаще, а какие — кислее. Она рассказывала про мать, про то, как та учит её собирать коренья и сушить цветы, чтобы зимой от хвори лечиться. Данияр слушал и удивлялся — откуда в ней столько знаний? Она же совсем девчонка, а говорит как старая знахарка.
— Ты прямо как ведунья, — вырвалось у него.
Она нахмурилась, насторожилась.
— Не говори так. У нас в деревне одну ведуньей назвали — так сожгли потом. Говорят за порчу.
— Прости, — сказал он быстро. — Я не хотел.
Она кивнула, оттаяла. Сорвала травинку, задумчиво пожевала. Данияр смотрел, как её губы касаются стебля, и от этого зрелища у него пересохло в горле.
— Матушка говорит, знание — это сила. Но знание — это и опасность. Потому учит меня потихоньку, чтобы никто не видел.
— А я никому не скажу, — пообещал Данияр.
Она посмотрела на него долгим взглядом. В темноте уже нельзя было разглядеть цвет её глаз, но он чувствовал этот взгляд на себе — тёплый, доверчивый.
— Ой, матушка! — вдруг вскрикнула она, вскакивая. — Заругает ведь!
Данияр тоже вскочил, едва не споткнувшись о корзину.
— Завтра придёшь?
Она замерла. В темноте её лица было не разглядеть, но он слышал её дыхание — частое, сбивчивое.
— Приду, — сказала она чуть слышно и нырнула в кусты.
Данияр остался один. Где-то в бараках лаяли собаки, пахло дымом и вечерней сыростью. Он долго сидел под рябиной, глядя на звёзды, что зажигались одна за другой в тёмном небе, и улыбался в темноте, как дурак. Потом нащупал в траве обронённый ею ромашковый цветок, поднёс к лицу — пахло солнцем и ею.
* * * * *
На следующий день они пошли к реке.
Параскея сама предложила туда пойти — сказала, что там тише и никто из баб не ходит. Данияр пришёл первым, выбрал место на обрыве, где трава была помягче и откуда открывался вид на широкую излучину Свияги. Сидел, смотрел на воду, что текла неторопливо, сверкая на солнце, и думал о том, что с ним творится что-то неладное. Он, видавший виды воин, двадцати трёх лет от роду, дрожал, как мальчишка, перед встречей с девчонкой-сезонницей.
Внизу, у самой воды, кувшинки раскрыли свои жёлтые сердца, над ними кружили стрекозы — синие, зелёные, с прозрачными крыльями. На том берегу паслись козы, и мальчишка-пастух сидел в тени ракиты, лениво перебирая дудку. Всё было мирно, спокойно, по-летнему неспешно. И только у Данияра внутри всё кипело.
Она появилась из-за кустов неслышно, как всегда, — босиком, подол приподнят, чтобы не замочить в росе. Волосы сегодня были заплетены в тугую косу, но рыжие пряди всё равно выбивались и падали на лицо, на шею. Она была такая… живая. Настоящая. И от этого у него захватывало дух.
— Тут рыбы много, — сказала она, садясь поодаль на траву. — Мы с матушкой иногда удим. На уху.
— А меня возьмёте? — спросил Данияр.
Она покосилась на него — серьёзно, изучающе.
— А ты умеешь?
— Не пробовал, — признался он. — Но научусь.
Она хмыкнула, но в уголках губ снова дрогнула улыбка.
— Господское дело — рыбу удить? — спросила она, передразнивая его вчерашнее.
— А что, нельзя? — он поддел её тем же тоном.
Она рассмеялась — впервые при нём. Смех у неё оказался звонкий, колокольчиком, и Данияр почувствовал, как у него внутри что-то переворачивается и тает. Он смотрел, как она смеётся, запрокинув голову, как солнце играет в её волосах, и думал: как же так? Откуда в этой бедной, забитой жизни столько света?
Они проговорили весь день.
* * * * *
На третий день они пошли к ручью, что бежал по дну оврага.
Место было глухое, заросшее ивняком и ольхой. Сюда даже бабы не заглядывали — боялись, говорили, что тут нечисто. Пахло сыростью, мокрым мхом, чем-то сладковатым и терпким. Данияр продирался сквозь заросли, раздвигая ветки, и всё оглядывался на Параскею — она шла за ним легко, уверенно, будто знала каждую тропку, каждый корень.
— Чепуха всё это, — сказала она, когда Данияр спросил про нечисть. — Нечисть — она в людях бывает, а не в оврагах.
Он посмотрел на неё с уважением. Смелая. Не то что городские девицы — те от каждого шороха визжат. А эта идёт по оврагу, где даже мужики бояться ходить, и не вздрагивает.
Они вышли к ручью. Вода здесь была чистая, холодная, бежала по каменистому дну, журчала, переливалась. Параскея села на траву у самой воды, опустила ноги в ручей и вздохнула — глубоко, с наслаждением. Данияр сел рядом — на этот раз ближе, чем вчера. Почти касаясь плечом. Она не отодвинулась.
— Хорошо здесь, — сказала она, глядя, как вода обтекает её ступни. — Тихо.
— А ты не боишься? — спросил Данияр. — Одна сюда ходить?
— Не одна, — она покосилась на него. — Я с тобой.
Он хотел сказать что-то лёгкое, шутливое, но слова застряли в горле. Она была так близко, что он чувствовал тепло её тела, слышал её дыхание. Рыжая прядь упала на щёку, и он с трудом удержал себя, чтобы не убрать её, как вчера. Вчера она испугалась.
— А ты зачем в дружину пошёл? — спросила она вдруг. — Мог бы дома сидеть, хозяйство вести. Ты ж старший сын.
— Мог бы, — согласился он. — А толку? Отец ещё крепкий, сам справляется. А мне… — он замялся, подбирая слова. — Мне претили отцовские запреты и наказы. Хотелось мир посмотреть. Себя проверить.
— Проверил? — она покосилась на него.
— Проверил, — усмехнулся он. — Два раза чуть не убили. Один раз ранили. Но жив пока.
Она вздрогнула, и её нога в воде дёрнулась, подняв брызги.
— Не надо так, — сказала тихо. — Не надо про смерть.
— А ты боишься? За меня?
Она отвернулась, но щёки её предательски порозовели. Даже веснушки, казалось, стали ярче.
— Никого я не боюсь, — буркнула она. — Просто… глупости это. Смерть не кличут.
Данияр улыбнулся и вдруг понял, что ему всё равно, что она говорит. Главное — что она рядом. Что он видит её профиль, рыжие ресницы, родинку на шее. Что воздух между ними словно звенит от какого-то невидимого напряжения, такого острого, что хочется дышать реже, боясь спугнуть.
Он протянул руку и осторожно убрал с её лица выбившуюся прядь.
Она замерла. Вся. Как лань, почуявшая охотника. Даже дыхание, казалось, остановилось. Данияр отдёрнул руку, чувствуя, как кровь прилила к лицу.
— Прости, — сказал быстро. — Я не…
— Ничего, — выдохнула она. И добавила чуть слышно, так тихо, что он едва разобрал: — Только не надо так. Я… я не привыкла.
— Понял, — кивнул он. И больше в этот день не прикасался.
Но когда она уходила — лёгкая, босая, с косой, рассыпавшейся на плечи, — он долго смотрел ей вслед и думал о том, как пахнут её волосы. Травой. Мёдом. Летом.
* * * * *
На четвёртый день случилась гроза.
Она налетела внезапно — с утра было солнце, жара стояла невыносимая, даже в саду воздух казался густым, липким, и пчёлы гудели тревожно, будто чуяли что-то. А к полудню небо на западе почернело, налилось свинцом, и ветер, резкий, порывистый, пригнул деревья к земле, сорвал с веток сухие листья, закружил их в воздухе.
Данияр сидел в саду под старой яблоней, ждал, когда же она придёт. Придёт ли вообще в такую погоду? Тучи надвигались быстро, вот-вот грянет ливень. Он уже хотел бежать к усадьбе, но ноги не слушались, и он продолжал сидеть, вглядываясь в заросли.
Пришла.
Выскочила из кустов мокрая до нитки, волосы прилипли к лицу, рубаха облепила тело, и он увидел, какая она на самом деле тоненькая — рёбрышки можно пересчитать, ключицы острые, как у птенца. Она прижимала к груди узелок и дрожала — мелко, часто.
— Ты с ума сошла! — крикнул он, вскакивая. — В такой ливень!
— А ты? — крикнула она в ответ и вдруг улыбнулась. — Ты же ждал!
И он понял, что пропал окончательно. Что эта девчонка, промокшая до нитки, с каплями дождя на ресницах, со смеющимися зелёными глазами — это всё, что ему нужно в этой жизни.
Они спрятались под старой рябиной — листва там была густая, широкая, почти не пропускала воду. Сидели, прижавшись друг к другу, потому что иначе было не поместиться, и слушали, как гром грохочет над головой, как дождь хлещет по листьям, как ветер стонет в вершинах яблонь.
Она дрожала, и он обнял её — просто чтобы согреть. Она не отдёрнулась. Только прижалась крепче, спрятала лицо у него на груди, и он чувствовал, как её пальцы вцепились в его рубаху. Сердце её колотилось часто-часто, как у пойманной птицы.
Так они и сидели, пока гроза не прошла. Молча. Потому что слова были не нужны.
А когда дождь кончился, тучи ушли на восток, и солнце, пробившись сквозь рваные облака, залило сад золотым светом, она вдруг повернулась к нему и сказала:
— Я никогда так не сидела. Ни с кем.
— Я тоже, — ответил он. — Ни с кем.
Она посмотрела на него долгим взглядом, и в этом взгляде не было ни испуга, ни настороженности. Только тепло. И ещё что-то, чему он не мог подобрать названия, но от чего внутри становилось и сладко, и больно одновременно.
Когда она уходила — мокрая, но счастливая, с мокрой косой, из которой выбивались рыжие пряди, — Данияр смотрел ей вслед и знал, что это только начало. Сад после грозы дышал, свежий, умытый, с каплями дождя на листьях и траве. В воздухе пахло грозой и мокрой землёй. И где-то в этой влажной, прохладной тишине, казалось, звенела та самая тонкая нить, что связала их теперь навсегда.
Глава 6
Он уезжал на рассвете.
Данияр не спал всю ночь. Лежал на лавке, заложив руки за голову, и смотрел в потолок, где плясали лунные блики, пробивавшиеся сквозь неплотно прикрытые ставни. В доме было тихо — только мерное дыхание спящих, только мышиная возня в подполье да редкий скрип, когда кто-то ворочался во сне. Всё это было родное, привычное, отмеряющее ночь привычными звуками. Но мысли его были там — в саду, у рябины, где вчера вечером они прощались до утра.
Он вспоминал каждое её слово, каждый взгляд, каждое прикосновение. Как она стояла под деревом, кутаясь в ветхий платок, как смотрела на него снизу вверх — так, будто он был всем её миром. Как впервые сама шагнула к нему, прижалась щекой к груди, и он чувствовал, как бьётся её сердце.
Сердце сжалось. Он прикрыл глаза, но образ не уходил. Она стояла перед ним — рыжая, зелёноглазая, с этой своей улыбкой, от которой у него всё внутри переворачивалось.
Она обещала прийти.
Он не знал, как ей это удастся — уйти из барака на рассвете, не разбудив мать, не нарвавшись на сторожей. Но он знал: она придёт. Потому что не прийти не могла. Так же, как он не мог уехать, не попрощавшись.
Ночь тянулась бесконечно. Луна медленно ползла по небу, заглядывая в окна, и Данияр следил за её движением, считая время до рассвета. В голове крутились обрывки мыслей: что скажет отец, когда узнает? Как примет мать? А если не примут? Он отгонял эти мысли, но они возвращались снова и снова, липкие, тревожные.
Я воин. Я умею держать удар. Но смогу ли я выстоять против родной семьи?
За окном начало светлеть — сначала едва заметно, потом всё ярче. Серая полоса разгоралась на востоке, пробиваясь сквозь туман, и Данияр наконец поднялся. Сапоги натянул быстро, привычно.
Плащ накинул машинально, хотя летнее утро обещало быть тёплым, — привычка воина, всегда быть наготове. В горнице было тихо, мать посапывала за перегородкой, отец, должно быть, уже встал — где-то в доме слышались приглушённые шаги. Данияр на цыпочках прошёл к двери, стараясь не скрипеть половицами, и вышел во двор.
Воздух ударил в лицо свежестью, влажностью, запахом мокрой травы и нагретой за день земли, которая ещё не успела остыть за ночь. Туман стлался над землёй густой, молочный, непроглядный — в двух шагах ничего не было видно. Амбары, заборы, деревья — всё растворилось в этой белой мгле, и мир сузился до нескольких аршинов вокруг, до звуков, до ощущений.
Данияр пошёл на ощупь, как слепой, ориентируясь по скрипу калитки, по тропинке, которую знал с детства, по запаху яблонь, что тянул из сада даже сквозь туман. Ноги сами несли его туда, где вчера, позавчера, каждый день этой короткой, бесконечной недели ждала она. Сердце колотилось где-то в горле, дыхание перехватывало, и он корил себя за эту слабость, но ничего не мог с собой поделать.
Сад встретил его тишиной. Даже птицы ещё не проснулись — только где-то далеко, за туманом, едва слышно журчала река да изредка доносился петушиный крик с дальнего конца усадьбы. Яблони стояли белые от росы, и капли, тяжелые, холодные, падали на лицо, на руки, когда он задевал ветки. Пахло прелыми листьями, мокрой корой и тем особенным, сладковатым духом, который бывает только в саду ранним утром, когда солнце ещё не высушило росу.
Она ждала у рябины.
Стояла, прижавшись спиной к шершавому стволу, кутаясь в свой ветхий платок, и смотрела в ту сторону, откуда он должен был появиться. Данияр увидел её не сразу — туман скрадывал очертания, делал её призрачной, почти нереальной. Но сердце узнало прежде, чем глаза разглядели. Она шагнула навстречу, и он вдруг остро, до боли, понял, что сейчас, в этот миг, она прекраснее всего, что он видел в жизни. Лицо её было бледным, глаза припухшими — видно, тоже не спала. На платке блестели капли росы, коса растрепалась, и рыжие пряди падали на плечи, на грудь.
— Пришла, — выдохнул он.
— Обещала ведь, — ответила она тихо.
Они стояли друг напротив друга, и туман клубился вокруг, скрывая всё, кроме них двоих. Казалось, весь мир исчез, растворился в этой белой мгле, и остались только они — и этот миг, который никак не хотел заканчиваться.
Данияр смотрел на неё и не мог наглядеться. На каждую веснушку, на ресницы, на губы, которые она кусала, чтобы не расплакаться. На тонкую шею, где билась жилка. На руки, сжимавшие край платка. Он хотел запомнить её такой — навсегда.
— Мне пора ехать, — сказал он, и голос его дрогнул.
— Знаю.
Она опустила глаза, теребя край платка. Губы её дрожали, но она держалась — не плакала. Только смотрела куда-то в сторону, в туман, и молчала. Данияр видел, как она борется со слезами, как сглатывает, как сжимает пальцы.
Он шагнул ближе. Взял её за руку — холодные пальцы вздрогнули, но не отдёрнулись. Её рука была маленькой, хрупкой, с цыпками, и он вдруг подумал, что никогда раньше не держал в руках ничего более ценного.
— Параскея… Это всего на год… — Он запнулся. Слова были нужны — важные, правильные, такие, чтобы она запомнила на все эти долгие месяцы разлуки. Но в голову лезло только одно, простое и глупое: — Ты жди меня. Пожалуйста.
Она подняла глаза. В них стояли слёзы, но не падали — держались на ресницах, дрожали, как роса на утренней траве.
— Буду, — сказала она чуть слышно. — Год, два, всю жизнь. Только ты… ты возвращайся.
— Я вернусь. — Он сжал её пальцы крепче, чувствуя, как бьётся её кровь. — Через год. Как только служба кончится, сразу приеду. И мы… мы будем вместе. Навсегда.
Она смотрела на него, и в глазах её, зелёных, как лесная трава, было что-то такое, от чего у него самого перехватило дыхание. Не только любовь — вера. Она верила ему. И эта вера была тяжелее любого обета, данного перед богами.
— Ты же господский сын, — прошептала она. — А я… я никто. Сезонница. Как ты с таким к отцу придёшь?
— Приду, — сказал он твёрдо. — И отец примет. Должен принять. А если нет — уйдём. Всё равно уйдём. Только бы ты согласилась.
Она смотрела на него долго-долго. Потом вдруг отпустила его руку, шагнула вперёд и прижалась щекой к его груди. Просто прижалась и замерла. Он чувствовал, как её дыхание — частое, сбивчивое — согревает рубаху, как пальцы вцепились в ткань, будто она боялась, что он исчезнет, растворится в тумане.
Данияр обнял её — осторожно, боясь сломать. Она была такая маленькая, такая хрупкая в его руках, что казалось — стоит сжать чуть крепче, и рассыплется. Он прижал её к себе, чувствуя, как бьётся её сердце — часто-часто.
— Я буду ждать, — повторила она в его плащ. — Только ты… ты возвращайся. Живой.
— Вернусь, — пообещал он. — Клянусь.
Слово вырвалось само, тяжёлое, как удар меча. Клятва. Для воина это было не пустое. Он давал клятвы командирам, князю, побратимам — и всегда держал. Но эта была страшнее всех. Он сам не знал, почему сказал это именно сейчас — может, потому, что чувствовал: иначе нельзя. Иначе она не поверит, не дождётся, истончится, как этот туман, и исчезнет.
Она отстранилась, заглянула ему в лицо. Слёзы наконец покатились по щекам — крупные, прозрачные, падали на платок, на грудь, на траву, оставляя тёмные пятна на выцветшей ткани.
— Клянёшься? — спросила она, и в голосе её было недоверие пополам с надеждой. — Честью воинской?
— Клянусь, — повторил он. — Жизнью своей клянусь, честью воинской. Вернусь и заберу тебя. Будь ты нищенка, будь ты княжна — мне всё едино. Ты моя. Поняла?
Она кивнула, вытирая слёзы ладонями. Улыбнулась сквозь них — криво, жалобно, но светло. И от этой улыбки у него внутри что-то оборвалось и замерло.
— Поняла, — прошептала она.
Они стояли, глядя друг на друга, и туман вокруг начинал редеть. Восток разгорался, окрашивая небо в розовое и золотое, и сквозь белую мглу уже проступали верхушки яблонь, крыши амбаров, тропинка, уходящая в сад. Скоро взойдёт солнце, разгонит эту пелену, и тогда станет видно всё — и усадьбу, и дорогу, по которой ему уезжать. А пока — только они вдвоём. Последние минуты, которые он хотел растянуть в вечность.
Данияр медленно, очень медленно поднёс руку к её лицу. Провёл пальцами по мокрой щеке, по веснушкам на носу, по губам — осторожно, едва касаясь. Она замерла, не дыша. Ресницы её дрожали, и на них ещё блестели слёзы.
Он наклонился и поцеловал её.
Поцелуй был лёгкий, почти невесомый — только губами коснулся губ. Но в этот миг всё вокруг исчезло окончательно. И туман, и сад, и усадьба — всё, весь мир сузился до одного прикосновения. Осталась только она — тёплая, живая, пахнущая травами и утренней росой, и это прикосновение, от которого по телу прошла дрожь, сладкая и острая, как первый удар в бою.
Она вздрогнула, выдохнула ему в губы. Потом прикрыла глаза и замерла, принимая этот поцелуй как обещание, как печать на той клятве, что он только что дал. Её пальцы, всё ещё сжимавшие его рубаху, разжались, потом сжались снова, и он чувствовал, как они дрожат.
Это длилось мгновение. Или вечность — он не знал.
Когда он оторвался от неё, у него самого дрожали руки. Она стояла, не открывая глаз, и только губы её — яркие — дрожали мелкой дрожью. Он смотрел на неё и боялся дышать, боялся, что она растает, как этот туман, когда взойдёт солнце.
— Я… — выдохнула она, открывая глаза. В них было столько всего — и счастье, и испуг, что Данияр не выдержал, снова прижал её к себе, пряча лицо в её волосах. Вдохнул этот запах, запоминая, вбирая в себя, чтобы носить потом через все походы, через все вёрсты.
— Я вернусь, — повторил он глухо. — Слышишь? Обязательно вернусь.
Она кивнула в его плечо. Платок её сбился набок, обнажив затылок, и он поцеловал её в макушку, в мягкие рыжие волосы.
Где-то далеко прокричал петух — первый, за ним второй, третий. Усадьба просыпалась. Туман начал рассеиваться быстрее, открывая верхушки деревьев, крыши амбаров, тропинку, уходящую в сад. Пора было уходить, и от этой мысли у него заныло в груди.
— Мне пора, — сказал он, разжимая объятия. — Солнце встанет — меня хватятся.
Она отстранилась, вытерла слёзы, поправила платок. Смотрела на него — и улыбалась. Улыбка у неё была светлая, чистая, как этот рассвет, как первые лучи, что уже золотили верхушки яблонь.
— Иди, — сказала она. — Иди. Я буду ждать.
Он шагнул прочь, потом обернулся. Она стояла под рябиной — маленькая, рыжая, в этом дурацком платке, и махала ему рукой. Рябина за её спиной была ещё зелёной и эта зелень, и этот огонь её волос сливались в одно.
— Помни! — крикнул он. — Я вернусь!
Она кивнула, и ему показалось, что она что-то сказала, но ветер унёс слова.
Данияр пошёл к дому, не оглядываясь больше. Потому что знал: если оглянется — не уйдёт. Останется здесь, с ней, в этом саду, и будь что будет. Но он дал слово. Он должен вернуться с честью, а не беглецом, которого ищут по лесам.
Он вышел из сада, миновал амбары, где уже возилась челядь, вышел во двор. У крыльца суетились, готовили коней, мать вышла на крыльцо, увидела его, всплеснула руками:
— Ты где был-то спозаранку? Седлать твоего коня, что ли?
— Седлайте, — ответил Данияр, поднимаясь на крыльцо. — Пора.
Он вошёл в дом, а перед глазами всё ещё стояла она — под рябиной, в тумане, с мокрыми от слёз глазами и этой улыбкой, от которой сердце разрывалось. Он сжимал в кулаке край плаща, на котором, казалось, ещё держалось тепло её рук, и думал, что никогда, никогда не забудет этого утра.
Весь день, пока собирался, пока прощался с родными, пока садился на коня, он думал только о ней. О том, как пахнут её волосы — мятой и полынью, как дрожали её губы под его губами, как смотрела она на него — с верой, с надеждой, с любовью. И от этих воспоминаний становилось и сладко, и больно одновременно.
Мать плакала, отец хлопнул по плечу, Радослав улыбался своей фальшивой улыбкой, Гаяна вцепилась в стремя, не желая отпускать. Данияр кивал, обнимал, говорил какие-то слова, а сам смотрел поверх их голов — туда, где за садом, за туманом, за рекой, осталась она. И в груди у него жила уверенность, такая же сильная, как удар сердца: он вернётся. Обязательно вернётся.
Глава 7
Она бежала обратно сквозь туман, спотыкаясь о корни, прижимая ладонь к губам — там всё ещё горело его прикосновение. Сердце колотилось, в груди было тесно и жарко, хотя утренний воздух обжигал лёгкие холодом и сыростью. Лапти промокли насквозь, юбка намокла от росы, но она ничего не замечала. Она бежала и улыбалась сквозь слёзы, и думала только об одном: он вернётся. Он обещал. Он клялся.
Калитка сада скрипнула под её рукой, и она на миг замерла — не услышал ли кто? Но двор был пуст, только туман клубился над землёй, пряча амбары, конюшню, людскую. Параскея скользнула вдоль забора, туда, где за поленницей дров была лазейка в барак. Протиснулась, царапая плечи о сухие поленья, и замерла, прислушиваясь.
В бараке было тихо. Все ещё спали — тяжёлым, предрассветным сном. Где-то в углу похрапывал старый Кузьма, рядом всхлипывал во сне чей-то ребёнок. Пахло кислой капустой, немытой одеждой и дымом, который никак не выветривался из щелей. Параскея на цыпочках прошла к своей лежанке, скинула мокрые лапти, нащупала ногами шершавый половик. Мать спала, свернувшись калачиком, лицом к стене. Параскея скользнула под одеяло, забилась в угол, стараясь не дышать слишком громко.
Сердце всё ещё колотилось. Она лежала, глядя в потолок, где в щели между брёвнами поблёскивала паутина, и перед глазами всё стоял он. Его лицо в тумане, его глаза, тёмные и глубокие, когда он смотрел на неё. Его губы на её губах. Она дотронулась до губ пальцами — они всё ещё горели, и от этого прикосновения по телу пробежала дрожь.
Боги, что же это с ней? Она, дочь вдовы, нищая сезонница, позволила господскому сыну целовать себя. Сама прижалась к нему, сама не отстранилась. А он… он клялся. Говорил, что придёт к отцу. Говорил, что им всё равно, что она нищая. Но что, если отец не примет? Что, если выгонит? Что, если запретит даже думать о ней?
Мысли путались, накатывали одна за другой, липкие, тревожные. Она закрыла глаза, но сон не шёл. В ушах всё ещё звучал его голос: «Вернусь и заберу тебя. Будь ты нищенка, будь ты княжна — мне всё едино». Она повторила эти слова про себя, потом ещё раз, и от них внутри становилось тепло, но тут же сменялось холодом: а вдруг это только слова? Вдруг он забудет? Вдруг встретит там, в Сумерье, другую — городскую, красивую, богатую?
Она зажмурилась, закусила губу, и, сама не заметив как, провалилась в беспокойный сон, полный обрывков тумана, чьих-то строгих глаз и чьей-то настойчивой, тревожной руки на плече.
— Вставай, соня.
Мать трясла её за плечо, и голос её звучал с той особой, хозяйски-деловитой ноткой, которая не терпела возражений. Параскея села, мотнула головой, прогоняя остатки сна. Голова была тяжёлая, будто налитая свинцом, глаза опухли и резало от света, который бил в маленькое оконце.
— Солнце уже высоко, — продолжала Светлана, уже натягивая понёву. — Бабы давно на работе, а ты всё спишь. Хозяйка с утра ругалась, яблоки нынче переспевают, говорят, до полудня всё обобрать надо.
Параскея глянула в оконце. Солнце стояло уже высоко, жёлтое, яркое, и туман, который ещё недавно укрывал землю, давно рассеялся, обнажив вытоптанный двор, пыльные кусты, старую, покосившуюся ограду. И в первый миг она не поняла, что не так. А потом вспомнила.
Данияр уехал.
Он уехал сегодня на рассвете. Сейчас он уже далеко, на дороге в Сумерье, и с каждым часом становится всё дальше и дальше. А она здесь. Одна.
— Ты чего застыла? — Светлана всмотрелась в лицо дочери. — Плакала, что ли? Глаза красные. Случилось чего?
— Нет, матушка, — Параскея отвернулась, натягивая через голову рубаху, поправляя понёву. — Со сна просто. Не выспалась.
Светлана покачала головой, но допытываться не стала. Взяла с полки краюху хлеба, отломила половину, сунула дочери.
— Пошли. Позавтракаем на ходу. Нынче много работы.
Они вышли из барака. Жара обещала быть невыносимой. Воздух дрожал над землёй, пахло нагретой травой, сухой пылью и — издалека, из сада — сладким, густым яблочным духом. Птицы заливались на все голоса, в кустах у забора стрекотали кузнечики. Таким же утро было вчера. И позавчера. И всегда.
Но всё стало другим.
Параскея шла к саду, прижимая к груди краюху хлеба, и чувствовала, как внутри, в груди, разрастается холод. Пустота. Так бывает, когда проваливаешься в ледяную воду — сначала обжигает, а потом немеет всё тело. Вот и у неё внутри было пусто и холодно, хотя солнце припекало плечи, и пот уже выступал на спине, на лбу.
В саду бабы уже шумели, перекликались, таскали корзины с яблоками. Корзины были большие, плетёные, из ивовых прутьев, тяжёлые от плодов. Параскея взяла свою — самую потрёпанную, с обломанным краем, — и пошла между рядами, срывая яблоки, не глядя. Руки делали привычное дело, а сама она всё смотрела поверх деревьев, туда, где за оврагом темнела рябина.
Та самая. Где они сидели. Где он впервые взял её за руку. Где гроза застала. Где они поцеловались на рассвете.
— Параскея! — окликнула её тётка Дарина, широкая, краснолицая баба, чей голос перекрывал весь сад. — Ты чего яблоки-то мнёшь? Гляди, какие помятые в корзину кидаешь! Хозяйка за такие знаешь что сделает?
Она опустила глаза. И правда — в корзине лежали мятые, подпорченные яблоки, которые она машинально срывала с нижних веток. Хорошие висели выше, крупные, румяные, но она их не видела. Не замечала.
— Прости, тётя Дарина, — пробормотала она, вытряхивая корзину и начиная заново.
Работала она, не разгибаясь. Яблоки падали в корзину одно за другим — жёлто-зелёные, пахнущие солнцем и садом. Пальцы быстро привыкали, находили плод, срывали, бросали. Но мысли были далеко. Она представляла, как он сейчас скачет по дороге, как ветер треплет его тёмные волосы, как конь под ним ступает легко, ровно. Уехал ли он уже далеко? Может, она ещё успеет увидеть его в последний раз, если выйдет к оврагу, откуда видна дорога?
Сердце забилось чаще. Она бросила взгляд на баб — те были заняты, перекликались, спорили, кто больше набрал. Мать работала в дальнем конце сада, у старых яблонь, и её не было видно.
Параскея выпрямилась, вытерла пот со лба рукавом. Корзина была наполнена едва на треть. Она огляделась — никто не смотрел.
— Я сейчас, — бросила она в пространство, ни к кому не обращаясь, и, не дожидаясь ответа, шагнула в заросли, туда, где тропинка вела к оврагу.
Сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот выскочит из груди. Она почти бежала, продираясь сквозь кусты орешника, цепляясь за ветки, не чувствуя, как они царапают руки. Платок сбился набок, коса растрепалась, но ей было всё равно.
Овраг встретил её тишиной и запахом сырой земли. Она выскочила на край, туда, откуда была видна дорога — пыльная лента, уходящая к лесу, к Сумерью. И замерла.
Дорога была пуста.
Солнце стояло высоко, и на жёлтой пыли не было ни тени, ни следа. Только ветер гнал по обочине сухие травинки, да вдали, у самого леса, медленно двигалась телега, запряжённая волом. Но всадника не было.
Он уехал. Уехал давно, ещё затемно, когда туман только начинал рассеиваться. Сейчас он уже, наверное, на полпути к Сумерью, а может, и дальше.
Параскея опустилась на колени прямо в траву, вцепилась пальцами в землю. Из горла рвался крик, но она зажала рот ладонью, чтобы не закричать. Слёзы хлынули сами — крупные, солёные, душащие. Она сидела на краю оврага, глядя на пустую дорогу, и плакала беззвучно, сотрясаясь всем телом.
— Данияр, — шептала она одними губами. — Данияр…
Она полюбила его. Поняла это только сейчас, когда его не стало рядом. Когда эта пустота внутри заполнилась вдруг такой болью, что дышать стало невозможно. Не просто понравился, не просто потянуло к нему — полюбила. Всем сердцем, всей душой, до самого донышка. А он уехал.
И вернётся ли? Он обещал, он клялся, но мало ли что бывает в жизни? Мало ли какие девки встретятся ему в Сумерье? Зачем ему она, нищая сезонница, когда вокруг полно невест с приданым? И почему он должен помнить о ней, если рядом будут другие, с чистыми руками и белыми лицами?
Она кусала губы, чтобы не завыть в голос, и думала о том, что дура, круглая дура. Надо было не ходить на те встречи, не сидеть с ним под рябиной, не давать ему руки, не позволять целовать. Надо было слушать мать, которая всегда говорила: «Не заглядывайся на господ, дочка, добра не будет». А она заглянулась. И теперь сердце разрывается от боли.
Она не знала, сколько просидела так. Может, час, может, всего несколько мгновений. Солнце поднялось ещё выше, припекало плечи, и на её рубахе проступили тёмные пятна пота. Где-то внизу, в овраге, журчал ручей, и этот звук, мирный, постоянный, вдруг отрезвил её.
Надо возвращаться. Бабы хватятся, мать начнёт искать, пойдут разговоры, пересуды.
Она вытерла лицо подолом, поправила платок, глубоко вздохнула. И пошла обратно, в сад, к корзине, к привычной, тяжёлой работе.
* * * * *
До самого вечера она работала как заведённая. Срывала яблоки, складывала, носила корзины к телегам, перебирала паданцы. Руки делали привычное дело, спина ныла, пальцы саднили, но она не останавливалась. И всё время, каждую минуту, краем глаза искала его среди деревьев. Глупо, конечно — он уехал, его нет, но она всё равно смотрела, и каждый раз, когда мелькала чья-то тень, сердце замирало в надежде.
А потом обрывалось и падало в пустоту.
К вечеру, когда солнце покатилось к закату и тени от яблонь вытянулись, ложась на траву длинными полосами, она поняла, что больше не может. Бросила корзину, сказала бабам, что отойдёт на минуту, и побежала.
К реке.
К тому месту, где они сидели на обрыве и смотрели на воду. Где он убирал прядь с её лица, и она замирала от его прикосновения. Где она сказала: «Не надо про смерть. Смерть не кличут».
Она упала на траву, туда, где ещё вчера они сидели вдвоём, и её накрыло. Волна пришла откуда-то изнутри, поднялась от живота к груди, сжала горло, ударила в глаза. Она зажала рот ладонью, чтобы не закричать, но слёзы уже хлынули — крупные, солёные, душащие. Она плакала навзрыд, уткнувшись лицом в траву, которая ещё хранила, казалось, его запах.
Река внизу текла неторопливо, отсвечивая на закате медью и золотом. На том берегу паслись козы, и мальчишка-пастух, сидя в тени ракиты, выводил на дудке что-то протяжное, печальное. Птицы затихали, готовясь к ночи, и только кузнечики всё стрекотали, не умолкая. А она плакала, пока слёзы не кончились, пока внутри не стало пусто и звонко.
Когда она вернулась в барак, глаза опухли так, что мать сразу всё поняла.
— Параскея, — Светлана подсела к ней, обняла за плечи. — Что случилось, доченька? Кто тебя обидел?
— Никто, матушка, — прошептала Параскея, утыкаясь лицом ей в плечо. — Я сама… я дура.
— Из-за него? — тихо спросила Светлана. — Из-за господского сына?
Параскея вздрогнула, подняла заплаканные глаза.
— Откуда ты…
— Материнское сердце всё чует, — вздохнула Светлана. — Видела я, как ты по вечерам пропадаешь. И как светишься вся. Думала, образумишься, не станешь связываться. Ан нет, видать, любовь.
— Любовь, — эхом отозвалась Параскея. — Любовь, матушка. И так больно, так больно…
Она снова разрыдалась. Светлана гладила её по голове, прижимала к себе и молчала. Что тут скажешь? Сама молодая была, сама любила. Помнит, как уходил её муж на заработки, и как сердце замирало от тоски.
— Поплачь, дочка, — шептала она. — Поплачь, легче станет. А там, глядишь, и утихнет. Может, оно и к лучшему, что он уехал. Не пара он тебе, ох не пара.
— Он обещал вернуться, — всхлипнула Параскея. — Клялся. Честью воинской.
— Мало ли кто чего клянётся, — вздохнула Светлана. — Ветром всё уносит. А ты не жди, не мучай себя. Если судьба — встретитесь, если нет — значит, не судьба.
Параскея молчала. Она знала, что мать права. Знала, что надо выбросить его из головы, забыть, как сон. Но как забыть, если он в каждой травинке, в каждом яблоке, в каждом утреннем тумане?
* * * * *
Ночью она снова не спала. Лежала на спине, глядя в темноту, и перебирала в памяти каждое его слово, каждый взгляд, каждое прикосновение. Вспоминала, как он убирал прядь с её лица, и её сердце замирало. Как он смеялся, когда она сказала про замужество. Как он обнял её во время грозы, и она чувствовала тепло его тела, слышала, как бьётся его сердце.
Вот так, ворочаясь и вздыхая, она и не заметила, как за окном начало сереть. А когда первые петухи возвестили рассвет, она вдруг села на лежанке, обхватила колени руками и замерла.
Надо жить дальше. Надо работать, помогать матери, копить деньги. И ждать. Просто ждать. И верить.
Потому что он обещал. Потому что он клялся. Потому что иначе никак нельзя.
Она встала, умылась ледяной водой из бадьи, стоявшей у порога, привела себя в порядок. В маленькое медное зеркальце, которое дала ей мать, увидела своё лицо — бледное, с красными глазами, с опухшими губами. Чужая какая-то. Словно не её лицо, а чьё-то другое, измученное и чужое.
— Ничего, — сказала она своему отражению. — Ничего. Он вернётся. Я дождусь.
И пошла в сад. Снова собирать яблоки, слушать пересуды баб, смотреть на опустевшую рябину. И ждать.
Ждать целый год.
Глава 8
Прошла неделя с тех пор, как Данияр уехал. Семь долгих, бесконечных дней, за которые Параскея исхудала так, что понёва болталась на бёдрах, а рубаха висела на плечах мешком. Она почти не ела — отодвигала миску, прятала краюху хлеба в узелок, говорила, что не голодна. Спала урывками, ворочалась, вздыхала во сне, и мать слышала, как она шепчет чьё-то имя. И всё время молчала. На работу ходила, как чумная, — брала корзину, шла в сад, работала, не разгибаясь, но словно не видя ничего вокруг. Бабы уже поговаривать начали: не присушил ли кто девку, не сглазили ли. Шептались у колодца, качали головами, но в лицо ничего не говорили — Светлану уважали.
Светлана молчала, приглядывалась, ждала. Знала: дочь сама подойдёт, когда прижмёт. Нельзя торопить такое горе, нельзя лезть с расспросами, пока сама не захочет.
Дождалась.
В тот вечер в бараке было тихо. Соседки угомонились рано — день выдался тяжёлый, яблоки нынче уродились на славу, таскали корзины до седьмого пота. Старая Акулина, чьи дети давно разъехались, а сама она доживала век при усадьбе, похрапывала в углу, уткнувшись носом в тулуп. За перегородкой возились дети Прохоровны — малой не спал, капризничал, и мать тихонько укачивала его, напевая что-то тягучее, бесконечное.
Лучина догорала, пламя трепетало, роняло тени на бревенчатые стены, на грубо сколоченные лавки, на связки сушёных трав, что висели под потолком. Пахло вчерашними щами, которые Светлана разогревала к ужину, сырой одеждой, сохнущей у печки, и чем-то кислым, затхлым — запахом бедности, который въелся в стены, в половики, в одеяла и, казалось, никогда не выветрится.
Параскея сидела на лежанке, обхватив колени руками, и смотрела в одну точку. На ней была та же рубаха, что и в утро отъезда Данияра, — она носила её, не снимая, стирала по ночам, чтобы утром снова надеть. Платок его, тот самый, что он поднял тогда у яблони, лежал у неё за пазухой, у самого сердца. Иногда она прижимала его к лицу, вдыхала, но его запах уже выветрился, остался только свой, и от этого становилось ещё горше.
Светлана пристроилась рядом, протянула руку, погладила дочь по голове. Волосы у Параскеи были спутанные, сухие, выбились из-под платка, и мать осторожно заправила прядь за ухо.
— Рассказывай, — тихо сказала она. — Легче станет.
Параскея вздрогнула, подняла на мать глаза. В них стояли слёзы, но она сдерживалась, кусала губы, и от этого губы её, и без того потрескавшиеся, стали ещё бледнее.
— Матушка… — голос её сорвался. — Я боюсь. Боюсь, что ты меня осудишь.
— Глупенькая, — Светлана притянула её к себе, обняла. Руки у неё были тёплые, пахло от них простым нищенским тестом на воде. — Ты моя дочь. Кровинка моя. Как я могу тебя осудить? Что бы ни случилось — ты у меня одна.
Параскея уткнулась лицом матери в плечо и заплакала — беззвучно, только плечи вздрагивали. Светлана гладила её по спине, по рыжим спутанным волосам, и ждала. В бараке было тихо, только лучина потрескивала да за перегородкой всхлипнул ребёнок и сразу смолк, убаюканный.
— Я люблю его, матушка, — выдохнула Параскея, оторвавшись наконец. — Данияра. Сына хозяйского. Люблю так, что дышать больно.
— Знаю, доченька, — кивнула Светлана. — Вижу. Давно вижу.
— А он… он тоже меня любит. — Параскея вытерла слёзы кулаком, и на щеке осталась тёмная полоса от грязи, что налипла на руки за день. — Он клялся, что вернётся. Через год. Что к отцу пойдёт, жениться попросит. А если отец не согласится — уйдём, говорит, вместе.
Светлана молчала, только взгляд её стал глубже, тревожнее. Она смотрела на дочь, и перед глазами у неё вставало другое — её собственная молодость, другой парень, другие клятвы. Всё было, всё прошло.
— И ты веришь? — спросила она тихо.
— Верю, — Параскея подняла на неё глаза, полные надежды, такой яркой, что Светлане стало больно. — Он не обманет. Он воин, он честью клялся.
— Ох, дочка… — Светлана вздохнула тяжело, покачала головой. — Молодые вы оба, глупые. Слова говорите, а за словами что?
— Ты не веришь ему? — в голосе Параскеи прозвучала обида, и она отстранилась, выпрямилась.
— Я ему верю, — мягко сказала Светлана, не отпуская её руки. — Верю, что он сейчас так думает. Верю, что любит тебя. А что через год будет? Кто знает? Может, отец его враз женит на богатой невесте. Может, он сам разлюбит. Может, ты разлюбишь.
— Я не разлюблю! — горячо возразила Параскея, и в голосе её зазвенело что-то упрямое, знакомое Светлане с детства.
— Не зарекайся, дочка. Сердце — оно не камень. Всё может быть.
Параскея замолчала, опустила голову. Лучина затрещала, догорая, и в полумраке лицо матери казалось вырезанным из старого дерева — глубокие морщины, тени, мудрые, усталые глаза. Светлана взяла дочь за подбородок, подняла её лицо.
— Я не запрещаю тебе ждать, — сказала она. — Сердцу не прикажешь. Но ты слушай, что скажу. Ты сейчас в саду, в усадьбе. Он далеко. А жизнь идёт. Может, встретится тебе парень хороший, работящий, из наших. Не гони его сразу. Погляди, приглядись. Может, оно и к лучшему.
— Матушка! — Параскея дёрнулась, хотела возразить, но Светлана прижала палец к её губам.
— Тихо. Я не говорю — забудь. Я говорю — не закрывайся от жизни. Если судьба — вернётся твой Данияр, и тогда уж решите. А если нет… — она вздохнула, — если нет, значит, не судьба. Значит, другой тебе предназначен.
Параскея молчала, теребила край фартука, и в темноте было видно, как дрожат её пальцы. В голове у неё всё перемешалось — и любовь к Данияру, и материнские слова, и страх перед будущим, такой холодный, липкий, что хотелось забиться в угол и не выходить.
— А ты? — спросила она вдруг, поднимая глаза. — Ты батюшку моего любила?
Светлана усмехнулась, отвела взгляд куда-то в темноту, где за оконцем едва брезжил месяц. Усмешка вышла горькая, и морщины вокруг губ обозначились резче.
— Любила, — сказала она тихо. — Очень любила. И он меня любил. А всё одно — помер рано, оставил одну с тобой махонькой. И что мне теперь от той любви? Одна память. Да ты.
Она повернулась к дочери, взяла её лицо в ладони. Ладони были шершавые, в трещинах, с чёрными полосками под ногтями — руки, знавшие и стирку, и грядки, и тяжёлую работу в усадьбе. Но для Параскеи они были самыми родными на свете.
— Любовь — это хорошо, дочка. Это дар богов. Но жить надо не любовью единой. Надо землю пахать, хлеб растить, детей рожать. Любовь приходит и уходит, а жизнь остаётся. Ты меня понимаешь?
Параскея кивнула, хотя в глубине души не соглашалась. Ей казалось, что её любовь — особенная, вечная, что никакая жизнь без Данияра не нужна. Но матери перечить не стала. Слишком усталой, слишком старой была её мать в этот вечер.
— Я буду ждать, — сказала она твёрдо. — Но если… если он не вернётся, я… я постараюсь.
— Умница, — Светлана поцеловала её в лоб, и губы её были сухие, горячие. — А теперь спи. Завтра рано вставать.
Она задула лучину, и в бараке стало совсем темно. Где-то за стеной заскреблась мышь, за перегородкой всхрапнула Акулина. Параскея легла, прижалась к материнскому боку, как в детстве, чувствуя тепло её тела, её ровное дыхание. И вдруг поняла, что камень, который лежал на сердце все эти дни, стал чуточку легче. Она выговорилась. Рассказала. И мать не осудила, не запретила, а просто была рядом.
Впервые за столько ночей она уснула почти сразу. И спала крепко, без снов, как спят только дети, убаюканные материнской рукой.
* * * * *
Утро встретило её петушиным криком и запахом свежего хлеба — Светлана встала затемно и уже управилась с печью. Сегодня была её очередь печь хлеб. Параскея открыла глаза, и первое, что она почувствовала, была не боль — пустота. Но пустота эта была уже не такой острой, не такой режущей. Она стала глубже, шире, но терпимее.
Она села на лежанке, оглядела барак. Сквозь щели в ставнях пробивался солнечный свет, чертил на полу золотые полосы. В углу, на верёвке, сушилась выстиранная вчера одежда. На столе стояла миска с кашей, накрытая чистой тряпицей, и горшок с молоком. Жизнь шла своим чередом.
Параскея заставила себя проглотить кусок хлеба, запила водой, хотя есть не хотелось по-прежнему. Светлана молча смотрела на неё, и в глазах матери была тревога, но она не сказала ни слова.
— Пойду, матушка, — сказала Параскея, поднимаясь. — Работа ждёт.
— Ступай, дочка, — кивнула Светлана.
На работу она пошла спокойная, собранная. Бабы переглядывались, шептались, поглядывали на неё с любопытством, но она не обращала внимания. Взяла корзину, пошла в сад, встала между яблонями. Ветви гнулись под тяжестью плодов, и запах стоял такой, что кружилась голова. В траве стрекотали кузнечики, над цветами гудели шмели, где-то вдали, за оврагом, мычали коровы, которых гнали на пастбище.
Параскея работала много, до седьмого пота. Пальцы привычно находили яблоко, срывали, бросали в корзину. Когда в голову лезли мысли о Данияре, она не гнала их, но и не позволяла им захватывать себя целиком. Просто думала — и работала дальше.
К полудню, когда солнце стояло в зените и жара стала невыносимой, она выпрямилась, вытерла пот со лба. Из-за яблонь показалась Светлана с корзиной, полной паданцев. Подошла, поставила корзину в тень, присела рядом.
— Передохни, дочка, — сказала она, протягивая кружку с водой. — Жара-то какая.
Параскея взяла кружку, напилась. Вода была тёплая, пахла деревом, но другой не было. Рядом, на соседнем ряду, перекликались бабы, их голоса звучали привычно, буднично. Кто-то ругался на мужа, кто-то хвалился, кто-то просто смеялся — чему-то своему, бабьему.
— Слышала? — сказала Светлана, кивая в ту сторону. — У Марфы внук родился. Вчера ночью. Кричит, говорят, на всю усадьбу, здоровый.
Параскея кивнула, не вникая. Внук, здоровый, кричит — всё это было где-то далеко, в другой жизни. Но мать говорила, и она слушала, потому что это был голос жизни, той самой, что шла своим чередом, не спрашивая, готова ли она.
— А у Прохоровны, говорят, дочку просватали, — продолжала Светлана. — За кузнеца откуда-то из-под Сумерья. Хорошая партия, говорят, мужик работящий, непьющий.
— Хорошо, матушка, — отозвалась Параскея, и голос её прозвучал ровно, спокойно.
Светлана посмотрела на неё, хотела что-то добавить, но передумала. Только погладила по руке и поднялась.
— Отдыхай, я пойду. Ещё корзину надо принести.
* * * * *
Вечером, возвращаясь в барак, Параскея остановилась у рябины.
Солнце уже садилось, и косые лучи золотили верхушки яблонь, траву, крыши бараков. Рябина стояла тихая, тёмная, и только кое-где на ветках начинали краснеть первые гроздья. Параскея постояла, глядя на неё, на потемневшую листву, на тропинку, что вела к оврагу.
Потом медленно подошла, положила руку на шершавый ствол. Кора была тёплая, сухая, пахла горьковато-сладко.
— Я буду ждать, — прошептала она. — Но жить дальше надо.
Ветка качнулась, будто отвечая. Или это ветер прошелестел в листве.
Параскея повернулась и пошла в барак. К матери, к ужину, к завтрашней работе. Жизнь продолжалась. Светлана уже хлопотала у печи, разогревала кашу. Старая Акулина сидела на лавке, перебирала сушёные грибы, складывала в мешок. Дети Прохоровны возились на полу, и младший, тот самый, что не спал ночью, тянул ручонки к краюхе хлеба, которую мать отломила ему на ужин.
Параскея села к столу, взяла ложку. Каша была хорошо разварена, с луком и даже мясом — сегодня хозяйка была добра, отдала несколько старых кур. Она ела медленно, чувствуя, как тепло разливается по телу. Не так, как раньше, когда внутри всё горело любовью и надеждой, а по-другому — спокойно, ровно.
Глава 9
В тот день, когда Данияр уезжал, в усадьбе с утра стоял переполох. Ещё затемно зажглись огни в поварне, откуда потянуло свежим хлебом и жареным мясом — мать велела напечь в дорогу, чтобы сын не голодал. Челядь сновала по двору, кто с ведром, кто с узлом, кто с седлом. Куры, разбуженные раньше времени, сонно кудахтали, разгребая навоз у конюшни. Где-то за амбаром ржала лошадь, и чей-то голос, сердитый, спросонья, выговаривал конюху за непроворство.
В доме было не лучше. Мать носилась по горнице, собирая узелки с пирогами, перевязывала их, развязывала снова, что-то добавляла, причитала, вытирала слёзы краем платка. На столе громоздились корзины и котомки — хлеб, сало, вяленое мясо, сушёные яблоки, пара чистых рубах, тёплые портянки. Чего только не было, будто не в Сумерье собирался, а на край света.
— Матушка, хватит, — сказал Данияр, но она только отмахнулась.
— Не твоя забота. В дороге пригодится.
Отец стоял у окна, сложив руки на груди, и молча смотрел во двор. Лицо его было хмурым, но в глазах, когда он поглядывал на сына, пряталось что-то тёплое, сдерживаемое. Гаяна, тоненькая, с длинными русыми косами, вцепилась в брата ещё с вечера и не отпускала, ходила за ним хвостом, заглядывала в глаза, вздыхала. Сейчас она сидела на лавке, поджав губы, и изо всех сил старалась не разреветься. Но глаза уже покраснели, и нос шмыгал предательски.
— Даня, — сказала она тихо, когда он проходил мимо. — Ты вернёшься скоро?
— Скоро, сестрёнка, — он погладил её по голове. — Через год.
— Это долго, — она отвернулась, уткнулась в плечо няньки.
Радослав тоже суетился. Вышел во двор, помогал выводить коня, подносил седло, проверял подпругу, покрикивал на конюха Ефима, который от волнения всё путал. Улыбался, хлопал брата по плечу, говорил: «Счастливой дороги, возвращайся скорее». Всё как полагалось младшему брату, провожающему старшего в дальнюю дорогу.
Только никто не знал, что творилось у него внутри.
Всю неделю, пока Данияр был дома, Радослав ходил сам не свой. Глаза у него сделались странные — пустые, с каким-то лихорадочным блеском, когда он смотрел на брата. А смотрел он на него часто. Исподтишка, из-за угла, из-за спины матери, из темноты сеней. Смотрел, как Данияр смеётся с Гаяной, как мать подкладывает ему лучшие куски, как отец, хмурясь, расспрашивает о службе и кивает, довольный ответами. Смотрел — и внутри закипало что-то тёмное, липкое, противное, что он не умел назвать, но чувствовал всем нутром.
На него самого никто не смотрел так, как на Данияра. Отец хоть и хмурился на старшего, но в глазах его, когда он говорил о нём, читалась гордость. Мать и вовсе светилась, будто солнце в ней зажглось, когда Даня приехал. Даже Гаяна — и та визжала от восторга, кидалась на шею, висела, как маленькая. А он? Он был просто — средний. Ни старший, которому всё по праву, ни младший, которого балуют. Так, середнячок, заполняющий пространство между важными людьми. Вроде и есть, а вроде и нет.
Он помнил, как в детстве отец учил их верховой езде. Данияру тогда подарили первого коня — гнедого, с белой звездой во лбу. Радослав получил своего только через год, и то похуже, постарше. «Данияр старший, ему по праву», — сказал отец. А ему, значит, объедки? В дружину Данияра взяли в восемнадцать, а ему, Радославу, сказали: «Погоди, ты ещё молод». Молод? Данияр в его возрасте уже на разъезды ездил, а он всё ждал. И дождался — ему сказали, что он нужнее в хозяйстве, что отец один не управится, что старший воюет, а средний пусть дома сидит.
Дома. Всегда дома. В тени.
Сейчас он улыбался, помогал, суетился. А внутри зрела обида, чёрная, густая, как смола, что течёт по коре, заливая всё живое.
* * * * *
Перед самым отъездом Данияр отозвал отца в сторону. Радослав видел, как они скрылись в малой горнице, и сердце его ёкнуло. Что за дело? Почему тайком? Почему его не позвали? Он осторожно, стараясь не шуметь, прокрался по коридору и замер у двери. Ноги в мягких сапогах ступали бесшумно, дыхание он затаил, прижался к косяку, как в детстве, когда подглядывал за взрослыми.
Щель была узкая, едва заметная, но через неё можно было разглядеть кусочек горницы — отцовский рукав, край стола, часть скамьи, на которой сидел Данияр. Радослав прильнул к щели, затаил дыхание, чувствуя, как сердце колотится где-то в горле.
— …я тебя слушаю, — донёсся глухой голос отца.
— Отец, — голос Данияра звучал твёрдо, но Радослав, знавший брата, уловил в нём едва заметное волнение, ту самую дрожь, что бывает, когда собираешься с духом. — Я просить хочу. Благословения.
— На что? — Богояр насторожился, и в голосе его прозвучала та хозяйская нотка, которая не предвещала ничего хорошего.
— Жениться хочу.
Радослав вздрогнул, прижался к стене сильнее, так, что щека вдавилась в бревно. Жениться? На ком? На той купеческой дочке, Злате, про которую мать все уши прожужжала?
— На ком? — спросил отец, словно услышал его мысли.
— На Параскее. — Голос Данияра дрогнул, но тут же окреп. — Девушка она… из сезонных. С матерью живут, из-под Низины. Скромная, работящая, добрая. Я…
Дальше Радослав не слушал. У него в ушах зашумело, в глазах потемнело, и мир сузился до одной точки, до одного имени. На Параскее. На той рыжей девке, которую он сам видел в саду — мельком, издали, но запомнил. Рыжие волосы, зелёные глаза, тонкая, гибкая, как ивовый прут. Она снилась ему потом, два раза подряд, и он просыпался в липком поту.
Данияр хочет жениться на ней?!
Он снова приник к щели, ловя каждое слово, каждую интонацию. Пальцы вцепились в косяк, ногти заскребли по дереву, но он не чувствовал.
— …понимаю, что не ровня, — говорил Данияр. — Но полюбил я её, отец. Сердцем полюбил. Не могу без неё.
Не могу без неё. Эти слова обожгли Радослава, как кипятком. Он почувствовал, как в груди поднимается что-то горячее, тяжёлое, заполняет горло, мешает дышать. Почему ему никто не говорил таких слов? Почему никто не клялся, не просил благословения, не говорил, что не может без него? Он никому не нужен. Никогда не был нужен.
Богояр молчал долго, очень долго. Радослав видел через щель, как он нахмурился, как сдвинулись густые брови, как пальцы забарабанили по столу — отец всегда так делал, когда думал о чём-то тяжёлом, неприятном.
— Девка из сезонных, — проговорил отец медленно, взвешивая каждое слово. — Нищенка, почитай. Без роду, без племени. Что люди скажут? Что Агниевы последних нищих в род берут?
— А мне люди что? — горячо возразил Данияр, и Радослав услышал, как скрипнула лавка — брат, видно, подался вперёд. — Я для себя живу, не для людей. И потом. Да, нищая, но она работящая, честная. Мать у неё уважаемая, добрая и отзывчивая женщина, всегда людям помогает.
Снова молчание. Такое тяжёлое, что Радославу показалось — воздух в коридоре стал гуще, плотнее. Сердце его билось со страшной силой, и он боялся, что отец услышит этот стук, обернётся, увидит его. Но Богояр не обернулся. Он сидел, глядя на сына, и пальцы его всё барабанили по столу.
— Ладно, — сказал наконец отец. — Рано об этом говорить. Ты сейчас в Сумерье едешь, служба у тебя. А через год… через год вернёмся к этому разговору. Посмотрим, что за девка, посмотрим, как ты сам за год остынешь. Может, и надумаешь чего путного.
— Отец! — в голосе Данияра зазвенела надежда, такая яркая, что Радослав почувствовал, как она обжигает его, как уксус на свежую рану. — Значит, ты не против? Не хочется мне супротив семьи…
— Я сказал: через год поговорим, — отрезал Богояр, и голос его стал жёстче. — А сейчас ступай. Коня застоял.
Радослав отпрянул от двери, когда шаги брата направились к выходу. Метнулся в темноту коридора, прижался к стене, вжался в неё, стараясь стать невидимым, слиться с бревнами, с тенями. Данияр прошёл мимо — быстрый, решительный, с лицом, на котором ещё не угасла надежда. Не заметил его. За ним вышел отец, тяжёлый, хмурый, и тоже скрылся в глубине дома.
А Радослав остался стоять в темноте, прижимая руки к груди, чтобы унять колотящееся сердце. В голове гудело, в глазах стояла красная пелена.
Данияр женится. На этой нищенке. И отец не запретил! Не вышвырнул эту девку вон, не приказал забыть, не сказал: «Опомнись, ты княжий человек!» — а сказал: «Через год поговорим». Это что же получается? Данияру можно всё? Можно в дружину уйти, можно по садам гулять, можно нищенок в дом тащить — и отец только рукой махнёт? А ему, Радославу, ничего нельзя. Он средний сын, он всегда должен быть в тени, всегда должен уступать, всегда должен довольствоваться тем, что остаётся от старшего. Даже когда женить его будут — выберут не по любви, а по расчёту, какую-нибудь девицу с приданым, лишь бы род не позорить.
Он сжал кулаки так, что ногти впились в ладони, оставив кровавые полумесяцы. Боль отрезвила, но ненадолго.
Несправедливо. Всё несправедливо. За что?!
В коридоре было темно и холодно, даже в середине лета здесь не держалось тепло. Где-то далеко хлопнула дверь, закричали бабы во дворе, зычно, по-утреннему. А Радослав стоял, прижавшись к стене, и в груди у него разгоралось нечто чёрное, липкое, жгучее, что не умещалось внутри, рвалось наружу.
Зависть.
Он знал это чувство. Оно приходило к нему и раньше — когда Данияру подарили первого коня, когда его взяли в дружину, когда отец впервые похвалил его прилюдно, а потом, заметив, что Радослав стоит рядом, добавил небрежно: «И ты, сынок, держись». Тогда оно было слабым, смутным, быстро проходило, затиралось будничной жизнью.
Сейчас — нет.
Сейчас оно как пожар в сухой траве, пожирало всё на своём пути. И вместе с ним приходило другое чувство, которое Радослав раньше в себе не знал, не узнавал, прятал глубоко, куда не доходил даже он сам.
Злоба.
Чистая, холодная, белая злоба на брата, на отца, на весь белый свет. На эту девку, которую Данияр посмел полюбить, которая посмела быть красивой, рыжей, зелёноглазой, — и не ему достаться. На всех, кто счастливее его, кто живёт, не оглядываясь, кто берёт от жизни то, что хочется, а не то, что остаётся.
Он медленно отлепился от стены, разжал кулаки, посмотрел на ладони. Кровь выступила на ссадинах, но он не чувствовал боли. Только пустоту и холод.
Вышел из коридора. Во дворе суетились, провожали Данияра. Солнце стояло уже высоко, и жара обещала быть невыносимой. Мать плакала, утираясь платком, Гаяна визжала, вцепившись в брата, отец стоял на крыльце, скрестив руки на груди, и лицо его было каменным. А Данияр сидел на коне, на Чубаре, вычищенном до блеска, в новой рубахе, которую мать сшила к отъезду, улыбался, махал рукой. Счастливый. Уверенный. Вольный.
Радослав вышел на крыльцо, заставил себя улыбнуться. Улыбка далась с трудом, свела скулы, но он держал её, как держат оружие в бою — крепко, до боли. Подошёл к брату, хлопнул по колену.
— Счастливой дороги, братец, — сказал он, и голос его прозвучал ровно, ласково, как и полагалось любящему брату. — Возвращайся скорее. Без тебя скучно.
Данияр наклонился с коня, похлопал его по плечу.
— И ты держись, Радослав. Отец без нас не управится, ты ему помогай.
— Помогу, — кивнул Радослав. — Конечно, помогу.
Данияр кивнул, тронул коня. Чубар всхрапнул, мотнул головой и бодро пошёл со двора, вынося хозяина на дорогу. Мать зарыдала в голос, Гаяна бросилась за ним, но отец схватил её за руку, удержал. Данияр обернулся, махнул рукой в последний раз и скрылся за воротами.
А Радослав стоял на крыльце, смотрел ему вслед и улыбался. Улыбался так, что у самого скулы свело, а в глазах стояла такая пустота, что если бы кто посмотрел, отшатнулся бы. Но никто не смотрел. Мать утирала слёзы, отец ушёл в дом, Гаяна рыдала у крыльца. Никто не видел, что творилось у него в глазах. Как всегда.
Он развернулся и пошёл в дом. Прошёл мимо матери, не взглянув, мимо отца, который стоял в дверях кабинета, мимо Гаяны, которая всё ещё плакала. Прошёл в свою горницу, лёг на лавку, закинул руки за голову.
В груди у него уже зрело что-то страшное, чему он пока не мог дать названия. Но оно было. Оно требовало выхода, искало путь, как пожар ищет сухую траву.
* * * * *
За окном уже темнело, звёзды зажигались одна за другой, и где-то в саду ухала сова, предвещая ночь. Радослав готовился ко сну, но сна не было. Он думал. Думал о Данияре, о его нищенке, об отце, который не запретил этот дурацкий брак, не сказал твёрдого «нет». И чем больше думал, тем чернее становилось у него на душе.
Он закрыл глаза. И в темноте перед ним встало её лицо. Рыжая, с зелёными глазами, с веснушками на носу. Та самая, которую он видел в саду. Тогда она мелькнула среди яблонь — тонкая, гибкая, с огненными волосами, и сердце его ёкнуло. Он не подошёл, не окликнул — на что она ему? А теперь… Теперь она будет принадлежать Данияру. Его брату. Который и так уже всё имеет.
— Нет, — прошептал Радослав одними губами в темноту. — Не будет.
Он сам не знал, что имел в виду. Может, то, что не позволит этому браку случиться. Может, то, что она не достанется Данияру. А может, что-то другое. Но слово вырвалось, повисло в ночной тишине, как обещание.
За окном снова ухнула сова, и где-то далеко, за лесом, за полями, по дороге в Сумерье всё ещё скакал всадник, не зная, что оставляет за спиной не только любовь, но и ненависть, которая уже росла, набирала силу, чтобы однажды уничтожить всё.
Глава 10
Осень в тот год пришла рано, словно кто-то невидимой рукой провёл по листве, и она вспыхнула жёлтым, багряным, охристым. Уже к середине сентября яблони стояли в золотом уборе, и ветер, пробегая по саду, срывал листья, кружил их в воздухе, бросал под ноги шуршащим ковром. По ночам от реки тянуло холодом, сыростью, и бабы, собирая последние паданцы, кутались в тёплые платки, хмурились, поглядывали на небо — не пора ли закругляться. Работа в саду заканчивалась. Ещё месяц-полтора — и сезонные разъедутся по домам до следующего лета, развезут по деревням заработанные медяки, унесут с собой запах яблок и усталость в костях.
Параскея работала от зари до зари. Мать была права — работа и правда помогала. Когда руки заняты, когда гнёшь спину над корзиной — мысли притупляются, уходят куда-то глубоко, и уже не так больно. Только вечерами, когда возвращались в барак, усталые, мокрые от росы, накатывало. Но теперь она научилась с этим справляться. Посидит у рябины, поплачет тихонько — и легче. Рябина к осени налилась красными гроздьями, тяжёлыми, сочными, и, когда Параскея прижималась к стволу щекой, ей казалось, что она чувствует тепло его рук, что он где-то рядом, и что всё ещё будет.
В тот день они со Светланой задержались дольше обычного. Хозяйка, вечно недовольная Мирослава, велела перебрать последние яблоки — какие на хранение, в подпол, на солому; какие на повидло, в кадки; какие червивые, битые — свиньям. Бабы уже разошлись, и в саду стало тихо, только ветер шуршал в листве да где-то вдали перекликались грачи, собираясь в стаи. Солнце уже село, и сумерки сгущались быстро, заливая всё серым, зыбким светом, в котором деревья казались чужими, незнакомыми.
— Скорее, дочка, — сказала Светлана, оглядываясь. — Темнеет.
Они пошли к баракам. Тропинка от сада шла через небольшой перелесок — старые, корявые берёзы, густой орешник, чей-то заброшенный улей, — потом мимо амбаров, мимо конюшни, и выходила к баракам. Место глухое, днём ещё ничего, а в сумерках — жутковато. Ветки тянулись к тропе, цеплялись за одежду, и казалось, что в кустах кто-то прячется, дышит, следит. Но они ходили тут каждый день, привыкли. Светлана знала каждую кочку, каждый корень, и шла уверенно, чуть впереди дочери.
В этот раз не успели они войти в перелесок, как услышали голоса. Пьяные, громкие, с хрипотцой, с ржанием. Кто-то шёл навстречу, ломая ветки, матерясь, смеясь. Светлана насторожилась, придержала дочь за руку.
— Постой, — шепнула она, и пальцы её, крепкие, жилистые, сжали Параскеину руку до боли. — Пропустим.
Но пропустить не получилось. Тропинка была узкая, разминуться можно, только если прижаться к кустам, а кусты были густые, колючие, и в них — ни лазейки. Голоса приближались, становились громче, и вот уже в сером сумраке замаячили фигуры.
Первым вышел Радослав.
Параскея узнала его сразу — светловолосый, сероглазый, похожий на Данияра, но другой. В Даниире была сила, надёжность, что-то твёрдое, как хорошо закалённый меч. В этом — мягкость, но мягкость опасная, какая бывает у стоячей воды, в которой не видно дна. Он был пьян — шатался, цеплялся за ветки, рубаха расстёгнута, волосы растрёпаны. И рядом с ним двое таких же — молодые парни, из обедневших хозяйских родственников, что жили при усадьбе на подхвате, делали чёрную работу, пили, когда давали, и спали, где придётся.
— О, бабы! — заорал один из них, долговязый, с жидкой бородёнкой, увидев Параскею с матерью. — Гляди, Радослав Богоярович, какие крали!
Радослав поднял голову, уставился на них мутными глазами. Скользнул взглядом по Светлане — не задержался. Потом по Параскее — и замер.
Параскея похолодела. Этот взгляд… Она видела такие взгляды у пьяных мужиков в деревне, когда те возвращались с гулянки и провожали её глазами, тяжёлыми, липкими. Но в том взгляде было ещё что-то, чего она раньше не знала. Хищное. Властное. Голодное. Сердце её ухнуло куда-то вниз, и ноги стали ватными.
— А-а, — протянул Радослав, и на губах его появилась пьяная ухмылка, кривая, неприятная. — Знаю я эту… Это та самая, что с братцем моим по садам шлялась.
Парни заржали, как жеребцы, запрокинув головы.
— Даниярова полюбовница? — присвистнул второй, круглолицый, с маленькими, поросячьими глазками. — Ничего себе! А ниче девка, ладная… Рыжая, гладкая…
— Иди ты… — прошипела Светлана, загораживая дочь. Руки её дрожали, но голос был твёрдый. — Проходите, господа хорошие. Нечего тут глазеть.
— А ты, старая, заткнись, — лениво бросил Радослав, даже не взглянув на неё. — Не с тобой разговор.
Он шагнул вперёд, оттесняя Светлану плечом — грубо, небрежно, как отодвигают мешающую вещь, — и оказался прямо перед Параскеей. От него разило перегаром, потом и какой-то кислятиной, от которой у неё замутилось в горле. Глаза его, серые, как осеннее небо, смотрели на неё в упор, и в этом взгляде было что-то такое, от чего у Параскеи подкосились ноги, а сердце забилось где-то в горле, часто, испуганно.
— Хороша, — сказал он тихо, словно про себя, и голос его, хриплый, пьяный, прозвучал как приговор. — Хороша. Понятно, чего Данияр в тебя вцепился.
Параскея молчала, только сжимала корзину так, что пальцы побелели, а ногти впились в ивовые прутья. Рядом Светлана дёрнула её за руку, пытаясь увести, оттащить, спрятать за свою спину, но Радослав вдруг перехватил Параскеин локоть — крепко, до боли, пальцы впились в тонкую кость.
— Стоять, — сказал он. — Я не договорил.
— Пусти, — выдохнула Параскея, пытаясь вырваться, дёрнула руку, но он держал крепко, как железными клещами. — Пусти, говорю!
— А то что? — Радослав наклонился к её лицу, так близко, что она чувствовала его дыхание — тяжёлое, перегаром. — Братец заступится? Так он далеко, братец мой. В Сумерье. И вернётся не скоро. А мы тут, рядом.
Парни снова заржали, гоготали, тыкали друг друга локтями. Долговязый шагнул ближе, схватил Светлану за руку — грязной, волосатой лапой, сжал так, что та вскрикнула.
— А это, гляди, мамаша её. Тоже ничего, хоть и старая…
Опять дикий смех, раскатистый, пошлый. Светлана вырвалась, отступила, но не убежала — не могла бросить дочь. Стояла, тяжело дыша, и смотрела на Радослава в упор, и в глазах её был не только страх, но и что-то ещё, что Параскея не узнала — может, готовность к последнему, отчаянному.
— Радослав Богоярович, — сказала Светлана твёрдо, и голос её, низкий, грудной, прозвучал в тишине перелеска как удар. — Ты сын хозяина, тебе ли с бабами на дороге силой меряться? Люди увидят — позор какой на всю усадьбу. Отпусти дочь, богами прошу.
Радослав покосился на неё. В мутных глазах его мелькнуло что-то — то ли действительно страх позора, то ли остатки разума, пробившиеся сквозь хмель. Он отпустил локоть Параскеи, отступил на шаг. Пальцы его разжались не сразу — на миг задержались, будто не хотели отпускать, и Параскея почувствовала, как по коже побежали мурашки.
— Ладно, — сказал он, криво усмехаясь. — Идите. Но помни, рыжая, — он ткнул пальцем в Параскею, и в глазах его, серых, пустых, зажглось что-то холодное, страшное, — я тебя запомнил. Ещё встретимся.
— Пойдём, — Светлана рванула дочь за руку, увлекая за собой. — Быстрее.
Они почти побежали по тропинке, спотыкаясь о корни, о кочки, прижимая к себе корзины. Сзади слышались пьяные голоса, смех, но шаги не приближались. Кто-то крикнул вслед что-то пошлое, заржал, но звуки уже отдалялись, тонули в шуме ветра и шелесте листвы.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.