18+
Король в жёлтом

Объем: 270 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Об авторе и его книге

Роберт Уильям Чемберс (1865–1933) — одна из тех фигур в американской литературе, чья судьба на удивление точно отражает излом рубежа веков. Он родился в Бруклине, учился живописи в Париже, выставлялся в Салоне, вращался в богемных кругах Латинского квартала — и, казалось, сама жизнь предназначила ему карьеру художника. Но судьба распорядилась иначе: в начале 1890-х годов Чемберс обратился к литературе и очень скоро сделался одним из самых успешных и высокооплачиваемых писателей Америки.

Впрочем, успех пришёл к нему позже — с историческими романами и великосветскими мелодрамами, которые публика поглощала с жадностью. А начиналось всё совсем иначе. В 1895 году, ещё не зная, чем обернётся его литературный путь, Чемберс выпустил небольшой сборник рассказов под названием «Король в Жёлтом». Именно этой книге суждено было стать его самым долговечным произведением.

«Король в Жёлтом» — вещь странная, беспокойная, не укладывающаяся в привычные жанровые рамки. Сборник объединяет рассказы, на первый взгляд не связанные между собой: здесь и богемный Париж, знакомый автору не понаслышке, и мрачная фантазия о проклятой пьесе, одно чтение которой способно разрушить рассудок, и своеобразная поэзия в прозе. Вымышленная пьеса «Король в Жёлтом», чьи отрывки предпосланы некоторым главам, стала сердцем книги. О ней мы не знаем почти ничего — лишь то, что её второй акт невыносим для человеческого сознания, что она говорит о странном городе Каркозе, о чёрных звёздах, озере Хали и Бледной Маске. Эта недосказанность, эта тьма за краем страницы и создают ту тревожную атмосферу, которая много лет спустя заворожит Говарда Лавкрафта и целую плеяду авторов «странной литературы».

Парадокс Чемберса в том, что он никогда больше не вернулся к тому тёмному, декадентскому духу, которым пронизана эта книга. Он ушёл в коммерческую беллетристику — и преуспел. Но «Король в Жёлтом» остался жить собственной жизнью, обрастая легендами и влиянием, словно тот самый запретный томик, что переходит из рук в руки в рассказах сборника.

В настоящем издании мы постарались вернуть этому своеобразному шедевру живое русское звучание — чтобы читатель мог ощутить подлинный вкус прозы Чемберса, не заслонённый переводческой инерцией. Все тексты подверглись тщательной литературной редактуре, цель которой — сохранив дух и стиль автора, сделать их по-настоящему русской прозой, а не бледным слепком с иноязычного оригинала.

Приятного чтения — и помните: если вам вдруг попадётся в руки пьеса «Король в Жёлтом», лучше ограничиться первым актом.

«КОРОЛЬ В ЖЕЛТОМ» ПОСВЯЩАЕТСЯ МОЕМУ БРАТУ

«У берега дробятся валы облаков,

Двойные солнца тонут за зеркалом вод,

Тени растут

В Каркозе.

Странная ночь, где чёрные звёзды восходят,

И чуждые луны по небу плывут,

Но страннее всех —

Забытая Каркоза.

Песни, что Гиады пропоют,

Где плещут лохмотья Короля,

Умрут неуслышаны в

Тусклой Каркозе.

Песнь моей души, мой голос мёртв;

Умри, неспетая, как непролитые слёзы

Иссохнут и умрут в

Потерянной Каркозе.»

Песнь Кассильды в «Короле в Жёлтом», акт I, сцена 2.

Здесь есть иллюстрация

Зарегистрируйтесь или войдите, чтобы увидеть ее и другие изображения

ВОССТАНОВИТЕЛЬ РЕПУТАЦИЙ

I

«Ne raillons pas les fous; leur folie dure plus longtemps que la nôtre… Voilà toute la différence.»

(«Не будем смеяться над безумцами; их безумие длится дольше нашего… Вот и вся разница». )

К концу 1920 года правительство Соединённых Штатов практически завершило программу, принятую в последние месяцы правления президента Уинтропа. Страна казалась спокойной. Всем известно, как разрешились вопросы тарифов и труда. Война с Германией, вызванная захватом ею островов Самоа, не оставила на республике заметных шрамов, а временную оккупацию Норфолка армией вторжения забыли в радости от череды морских побед и последующего нелепого положения, в каком очутились силы генерала фон Гартенлаубе в штате Нью-Джерси. Вложения в Кубу и Гавайи окупились стократно, а территория Самоа вполне стоила затрат как угольная станция. Страна пребывала в превосходном оборонительном состоянии. Все прибрежные города были основательно укреплены фортами; армия под бдительным оком Генерального штаба, организованная по прусской системе, выросла до трёхсот тысяч человек с миллионным территориальным резервом; шесть великолепных эскадр крейсеров и броненосцев патрулировали шесть станций судоходных морей, а паровой резерв оставался в полной готовности контролировать внутренние воды. Джентльмены с Запада наконец-то вынуждены были признать, что колледж для подготовки дипломатов столь же необходим, как юридические школы — для подготовки адвокатов; соответственно, за границей нас больше не представляли некомпетентные патриоты. Нация процветала; Чикаго, на мгновение парализованный вторым великим пожаром, восстал из руин — белый и величественный, ещё прекраснее, чем тот белый город, что был построен ему на забаву в 1893 году. Хорошая архитектура повсюду вытесняла дурную, и даже в Нью-Йорке внезапная жажда приличия смела изрядную часть существовавших ужасов. Улицы расширили, замостили и осветили, высадили деревья, разбили скверы, снесли надземные сооружения, заменив их подземными дорогами. Новые правительственные здания и казармы являли собой прекрасные образцы архитектуры, а протяжённая система каменных набережных, полностью опоясавшая остров, обратилась в парки, ставшие для населения истинным благословением. Субсидирование государственного театра и государственной оперы принесло свои плоды. Национальная академия художеств Соединённых Штатов вполне уподобилась европейским учреждениям того же толка. Никто не завидовал министру изящных искусств — ни его месту в кабинете, ни его портфелю. Министру лесного хозяйства и охраны дичи жилось куда легче благодаря новой системе национальной конной полиции. Мы извлекли немалую выгоду из последних договоров с Францией и Англией; исключение иностранных евреев как мера самосохранения, обустройство нового независимого негритянского штата Суони, ограничение иммиграции, новые законы о натурализации и постепенная централизация власти в руках исполнительной ветви — всё способствовало национальному спокойствию и процветанию. Когда правительство решило индейскую проблему и эскадроны индейских кавалерийских разведчиков в национальных костюмах заменили те жалкие формирования, что прежний военный министр прицеплял в хвост ощипанным полкам, нация вздохнула с огромным облегчением. Когда после грандиозного Конгресса религий фанатизм и нетерпимость упокоились в могилах, а доброта и милосердие начали сближать враждующие секты, многие решили, что настал золотой век — по крайней мере, в Новом Свете, который, в конце концов, есть мир сам по себе.

Но самосохранение — первый закон, и Соединённым Штатам оставалось лишь в бессильной скорби взирать на то, как Германия, Италия, Испания и Бельгия корчатся в муках Анархии, меж тем как Россия, наблюдавшая с Кавказа, наклонялась и связывала их одну за другой.

В городе Нью-Йорке лето 1899 года ознаменовалось демонтажем надземных железных дорог. Лето 1900-го останется в памяти ньюйоркцев на долгие времена — в тот год убрали Статую Доджа. Следующей зимой началась та агитация за отмену законов, запрещавших самоубийство, которая принесла окончательные плоды в апреле 1920 года, когда на Вашингтон-сквер открылась первая Правительственная Палата смерти.

В тот день я пришёл пешком от дома доктора Арчера на Мэдисон-авеню, где побывал лишь для проформы. С самого падения с лошади четыре года назад меня временами мучили боли в затылке и шее, но вот уже несколько месяцев как они исчезли, и доктор отослал меня прочь, сказав, что лечить во мне больше нечего. Вряд ли это стоило его гонорара — я и сам это знал. И всё же я не жалел для него денег. Меня заботила та ошибка, которую он совершил поначалу. Когда меня подобрали с мостовой, где я лежал без сознания, и кто-то милосердно пустил пулю в голову моей лошади, меня отнесли к доктору Арчеру, а тот, объявив, что у меня затронут мозг, поместил в свою частную лечебницу, где мне пришлось сносить лечение от безумия. В конце концов он решил, что я здоров, и я, зная, что мой рассудок всегда был так же здрав, как его собственный, если не более, «оплатил обучение», как он шутливо выразился, и ушёл. Я с улыбкой сказал ему, что расквитаюсь с ним за его ошибку, а он от души рассмеялся и попросил заходить время от времени. Я так и делал, надеясь на случай свести счёты, но он мне его не давал, и я сказал, что подожду.

Падение с лошади, к счастью, не оставило дурных последствий; напротив, оно полностью переменило мой характер к лучшему. Из праздного молодого повесы я превратился в деятельного, энергичного, воздержанного и, превыше всего — о, превыше всего — честолюбивого человека. Только одно меня тревожило; я смеялся над собственной тревогой, и всё же она меня не отпускала.

Во время выздоровления я купил и впервые прочёл «Короля в Жёлтом». Помню, как по окончании первого акта мне пришло в голову, что лучше остановиться. Я вскочил и швырнул книгу в камин; томик ударился о решётку и упал раскрытым на пол в отблесках огня. Если бы я не ухватил взглядом первые слова второго акта, я бы никогда не дочитал её, но когда я наклонился поднять книгу, мои глаза приковало к раскрытой странице, и с криком ужаса — или, быть может, столь пронзительной радости, что страдал каждый мой нерв, — я схватил книгу и, дрожа, прокрался в спальню, где читал и перечитывал его, и рыдал, и смеялся, и трепетал от ужаса, что до сих пор порой охватывает меня. Вот что меня мучит, ибо я не могу забыть Каркозу, где в небесах висят чёрные звёзды; где тени человеческих мыслей удлиняются к вечеру, когда двойные солнца погружаются в озеро Хали; и мой разум навеки сохранит память о Бледной Маске. Я молю Бога, чтобы Он проклял писателя, как писатель проклял мир этим прекрасным, чудовищным творением, ужасным в своей простоте, неодолимым в своей истине, — миром, который ныне трепещет пред Королём в Жёлтом. Когда французское правительство изъяло переводные экземпляры, только что прибывшие в Париж, Лондон, разумеется, возжаждал её прочесть. Хорошо известно, как книга распространялась, подобно заразной болезни, из города в город, с континента на континент — где-то запрещённая, где-то конфискованная, осуждённая прессой и проповедниками, порицаемая даже самыми продвинутыми литературными анархистами. Никакие определённые принципы не были нарушены в этих нечестивых страницах, никакая доктрина не провозглашалась, никакие убеждения не оскорблялись. Её невозможно было судить по каким-либо известным меркам, и однако же, хотя признавалось, что в «Короле в Жёлтом» достигнута высшая нота искусства, все чувствовали, что человеческая природа не выдержит напряжения и не сможет питаться словами, в которых таится эссенция чистейшего яда. Сама банальность и невинность первого акта лишь позволяла удару обрушиться впоследствии с ещё более ужасной силой.

Помнится, именно 13 апреля 1920 года первая Правительственная Палата смерти была учреждена на южной стороне Вашингтон-сквер, между Вустер-стрит и Южной Пятой авеню. Квартал, прежде состоявший из множества обветшалых старых зданий, служивших кафе и ресторанами для иностранцев, был приобретён правительством зимой 1898 года. Французские и итальянские кафе и рестораны снесли; весь квартал обнесли золочёной железной оградой и превратили в прелестный сад с лужайками, цветами и фонтанами. В центре сада стояло небольшое белое здание, строго классической архитектуры, окружённое зарослями цветов. Шесть ионических колонн поддерживали крышу, а единственная дверь была бронзовой. Великолепная мраморная группа «Мойры» стояла перед дверью — работа молодого американского скульптора Бориса Ивэйна, умершего в Париже, когда ему было всего двадцать три года.

Церемония открытия как раз шла, когда я пересёк Юниверсити-Плейс и вошёл на площадь. Я пробрался сквозь безмолвную толпу зевак, но на Четвёртой улице меня остановило полицейское оцепление. Полк улан Соединённых Штатов выстроился полым каре вокруг Палаты смерти. На возвышении перед Вашингтон-парком стоял губернатор Нью-Йорка, а позади него расположились мэр Нью-Йорка и Бруклина, генеральный инспектор полиции, командующий войсками штата, полковник Ливингстон, военный адъютант президента Соединённых Штатов, генерал Блаунт, командующий на Губернаторском острове, генерал-майор Гамильтон, командующий гарнизоном Нью-Йорка и Бруклина, адмирал Баффби из флотилии на Норт-Ривер, главный хирург Лэнсфорд, персонал Национального бесплатного госпиталя, сенаторы Уайз и Франклин от Нью-Йорка, а также уполномоченный по общественным работам. Трибуну окружал эскадрон гусар Национальной гвардии.

Губернатор заканчивал ответ на краткую речь главного хирурга. Я услышал его слова: «Законы, запрещавшие самоубийство и предусматривавшие наказание за любую попытку самоуничтожения, отменены. Правительство сочло нужным признать право человека положить конец существованию, которое сделалось для него невыносимым из-за физических страданий или душевного отчаяния. Полагается, что общество лишь выиграет от удаления подобных людей из своей среды. С принятием этого закона число самоубийств в Соединённых Штатах не возросло. Теперь, когда правительство постановило учредить Палату смерти в каждом городе, городке и деревне страны, остаётся увидеть, примет ли тот разряд человеческих существ, из чьих унылых рядов ежедневно выбывают новые жертвы самоуничтожения, предлагаемое им избавление». Он умолк и повернулся к белой Палате смерти. На улице воцарилась полная тишина. «Там безболезненная смерть ожидает всякого, кто более не в силах сносить горести этой жизни. Если смерть желанна — пусть ищет её там». Затем, быстро обернувшись к военному адъютанту президентской администрации, он произнёс: «Объявляю Палату смерти открытой», — и, снова повернувшись к огромной толпе, звонко воскликнул: «Граждане Нью-Йорка и Соединённых Штатов Америки, через меня правительство объявляет Палату смерти открытой».

Торжественную тишину разорвал резкий выкрик команды; эскадрон гусар потянулся вслед за каретой губернатора, уланы развернулись и выстроились вдоль Пятой авеню в ожидании коменданта гарнизона, а за ними последовала конная полиция. Я оставил толпу глазеть на беломраморную Палату смерти и, перейдя Южную Пятую авеню, пошёл по западной стороне этой улицы до Бликер-стрит. Затем повернул направо и остановился перед тусклой лавкой с вывеской:

ХОБЕРК, ОРУЖЕЙНИК

Я заглянул в дверь и увидел Хоберка, занятого работой в своей каморке в конце холла. Он поднял взгляд и, заметив меня, воскликнул своим низким, радушным голосом: «Входите, мистер Кастейн!» Констанс, его дочь, поднялась мне навстречу, как только я переступил порог, и протянула свою хорошенькую ручку, но я заметил румянец разочарования на её щеках и понял, что она ждала другого Кастейна — моего кузена Луи. Я улыбнулся её замешательству и похвалил знамя, которое она вышивала по цветной иллюстрации. Старый Хоберк клепал изношенные поножи какого-то старинного доспеха, и негромкое «тинь! тинь! тинь!» его молоточка приятно звучало в причудливой лавке. Вскоре он отложил молоток и на мгновение завозился с крошечным гаечным ключом. Мягкое звяканье кольчуги пробудило во мне трепет удовольствия. Я любил слушать музыку стали, трущейся о сталь, мягкий удар киянки по набедренникам и позвякивание кольчатой брони. Только ради этого я и навещал Хоберка. Сам по себе он никогда меня не занимал, как и Констанс, если не считать того обстоятельства, что она была влюблена в Луи. Это и впрямь занимало мои мысли, а порой даже не давало уснуть по ночам. Но в глубине души я знал, что всё образуется, и что я устрою их будущее так же, как рассчитывал устроить будущее моего любезного доктора, Джона Арчера. Впрочем, я бы и не подумал утруждать себя визитом к ним именно сейчас, если бы, как я уже говорил, музыка позвякивающего молотка не обладала для меня столь сильным очарованием. Я мог сидеть часами, слушая и слушая, а когда случайный солнечный луч падал на инкрустированную сталь, ощущение становилось почти невыносимо острым. Глаза мои застывали, расширяясь от наслаждения, которое натягивало каждый нерв едва ли не до предела, пока какое-нибудь движение старого оружейника не заслоняло луч солнца; тогда, всё ещё содрогаясь втайне, я откидывался на спинку стула и вновь вслушивался в звук полировочной тряпки — вжик! вжик! — стиравшей ржавчину с заклёпок.

Констанс вышивала, держа работу на коленях, и время от времени отрывалась, чтобы пристальнее рассмотреть узор на цветной иллюстрации из Метрополитен-музея.

— Для кого это? — спросил я.

Хоберк объяснил, что, помимо сокровищ оружейной коллекции Метрополитен-музея, в которой его назначили оружейником, он также заведует несколькими собраниями богатых любителей. Вот недостающий понож от знаменитого доспеха, который его клиент разыскал в маленькой лавке на парижской набережной Орсе. Он, Хоберк, провёл переговоры и добыл понож, и теперь доспех обрёл целостность. Он отложил молоток и прочёл мне историю доспеха, прослеженную с 1450 года от владельца к владельцу, пока тот не достался Томасу Стэйнбриджу. Когда его великолепную коллекцию распродали, клиент Хоберка приобрёл доспех, и с той поры поиски недостающего поножа продолжались до тех пор, пока его почти случайно не обнаружили в Париже.

— И вы продолжали поиски столь упорно, не имея уверенности, что понож вообще сохранился? — поинтересовался я.

— Разумеется, — хладнокровно отвечал он.

Тут я впервые испытал личный интерес к Хоберку.

— Вам это чего-то да стоило, — предположил я.

— Нет, — ответил он со смехом, — моей наградой было удовольствие от находки.

— А разве вы не стремитесь разбогатеть? — с улыбкой спросил я.

— Моё единственное стремление — стать лучшим оружейником в мире, — серьёзно ответил он.

Констанс спросила, видел ли я церемонию у Палаты смерти. Сама она заметила кавалерию, проезжавшую в то утро вверх по Бродвею, и хотела посмотреть открытие, но отец желал, чтобы знамя было закончено, и она осталась по его просьбе.

— А вашего кузена, мистер Кастейн, вы там не видели? — спросила она, и её мягкие ресницы едва заметно дрогнули.

— Нет, — беззаботно отвечал я. — Полк Луи проводит манёвры в округе Уэстчестер.

Я поднялся и взял шляпу и трость.

— Опять идёте наверх поглядеть на безумца? — рассмеялся старый Хоберк. Если бы Хоберк знал, как я ненавижу слово «безумец», он никогда не произносил бы его в моём присутствии. Оно пробуждает во мне известные чувства, которые я не желаю объяснять. Однако я спокойно ответил:

— Думаю, загляну ненадолго к мистеру Уайльду.

— Бедняга, — сказала Констанс, покачивая головой, — должно быть, тяжко жить год за годом в одиночестве, бедным, увечным и почти умалишённым. Это очень любезно с вашей стороны, мистер Кастейн, навещать его так часто.

— По-моему, он злобен, — заметил Хоберк, снова принимаясь за молоток. Я слушал золотистое позвякивание по пластинам поножей; когда он закончил, я ответил:

— Нет, он не злобен и ничуть не безумен. Его разум — кунсткамера чудес, из которой он извлекает сокровища, за какие мы с вами отдали бы годы жизни.

Хоберк рассмеялся.

Я продолжал с лёгким нетерпением:

— Он знает историю, как никто другой. Ничто, сколь угодно пустячное, не ускользает от его изысканий, и память его столь совершенна, столь точна в деталях, что, знай в Нью-Йорке о существовании такого человека, его не могли бы почитать в достаточной мере.

— Вздор, — пробормотал Хоберк, отыскивая на полу упавшую заклёпку.

— Разве это вздор, — спросил я, сдерживая то, что чувствовал, — разве вздор, когда он говорит, что тассеты и набедренники эмалевого доспеха, известного как «Герб принца», можно найти среди груды ржавого театрального реквизита, сломанных печей и тряпичного хлама на чердаке на Пелл-стрит?

Молоток Хоберка упал на пол, но он поднял его и с величайшим спокойствием осведомился, откуда я знаю, что у «Герба принца» недостаёт тассетов и левого набедренника.

— Я не знал, пока мистер Уайльд не упомянул об этом на днях. Он сказал, что они на чердаке дома 998 по Пелл-стрит.

— Вздор, — воскликнул он, но я заметил, как его рука дрожит под кожаным фартуком.

— И это тоже вздор? — любезно осведомился я. — Это вздор, что мистер Уайльд неоднократно называет вас маркизом Эйвонширским, а мисс Констанс…

Я не договорил, потому что Констанс вскочила на ноги с ужасом, написанным на каждой черте её лица. Хоберк взглянул на меня и медленно разгладил кожаный фартук.

— Это невозможно, — заметил он, — мистер Уайльд, возможно, знает великое множество вещей…

— К примеру, о доспехах и о «Гербе принца», — вставил я с улыбкой.

— Да, — медленно продолжал он, — и о доспехах тоже, возможно, но он ошибается насчёт маркиза Эйвоншира, который, как вам известно, много лет назад убил клеветника своей жены и уехал в Австралию, где ненадолго пережил супругу.

— Мистер Уайльд ошибается, — прошептала Констанс. Губы её побелели, но голос остался нежным и спокойным.

— Давайте согласимся, прошу вас, что в этом единственном обстоятельстве мистер Уайльд неправ, — сказал я.

II

Я поднялся по трём расшатанным лестничным пролётам — сколько раз уже поднимался, — постучал в низкую дверь в конце коридора. Мистер Уайльд открыл. Я вошёл.

Он запер за мной дверь на оба замка, придвинул к ней тяжёлый сундук, потом сел рядом и уставился на меня светлыми, крохотными глазками. Нос и щёки у него покрывал десяток свежих царапин, а серебряная проволока, на которой держались искусственные уши, съехала набок. Никогда ещё он не казался мне таким омерзительным и при этом таким притягательным. Ушей у него не было. Искусственные — восковые, крашенные в нежно-розовый — торчали теперь под углом на тонких дужках, и это была его единственная слабость. На жёлтом лице они бросались в глаза дико. Уж лучше бы тешил себя роскошью искусственных пальцев для левой руки, начисто их лишённой, но это ему, похоже, не мешало, и он обходился одними восковыми ушами. Ростом он был очень мал, едва ли с десятилетнего ребёнка, но руки имел развитые, мощные, а бёдра — толстые, как у иного атлета. Поражало же в мистере Уайльде другое: человек столь редкостного ума и познаний — и такая голова. Плоская, заострённая, как у многих из тех несчастных, кого запирают в лечебницы для слабоумных. Многие его и называли безумным, но я-то знал — он не менее здрав, чем я.

Не отрицаю, чудак. Взять хоть его манеру держать эту кошку и дразнить её, пока та не налетит ему на лицо, как демон, — это, безусловно, чудачество. Я никогда не понимал, зачем он вообще завёл эту тварь и что за удовольствие находит в том, чтобы сидеть с ней взаперти, с угрюмой, злобной зверюгой. Помню, однажды я поднял взгляд от рукописи, которую разбирал при сальных свечах, и увидел: мистер Уайльд замер на корточках на своём высоком стуле, глаза прямо горят азартом, а кошка крадётся к нему от печки через всю комнату. Я и шевельнуться не успел, как она прижалась брюхом к полу, припала, задрожала и прыгнула ему в лицо. С воем и пеной они покатились по полу, царапаясь, когтя друг друга, пока кошка не взвизгнула и не удрала под шкаф, а мистер Уайльд не перевернулся на спину, судорожно поджимая и скрючивая конечности, — точь-в-точь лапки умирающего паука. Да, чудак.

Мистер Уайльд опять забрался на свой высокий стул и, изучив моё лицо, взял истрёпанную конторскую книгу, раскрыл.

— Генри Б. Мэтьюз, — прочёл он, — счетовод в «Уайсот, Уайсот и Компания», торгуют церковной утварью. Обратился третьего апреля. Репутация пострадала на ипподроме. Известен как мошенник, не платящий по ставкам. Репутацию восстановить к первому августа. Гонорар — пять долларов.

Перевернул страницу, провёл беспалыми костяшками по убористым столбцам.

— П. Грин Дьюсенберри, священник, Фэирбич, Нью-Джерси. Репутация пострадала в Бауэри. Восстановить как можно скорее. Гонорар — сто долларов.

Кашлянул и добавил:

— Обратился шестого апреля.

— Так вы, выходит, не нуждаетесь в деньгах, мистер Уайльд, — спросил я.

— Слушайте дальше, — он снова кашлянул.

— Миссис К. Гамильтон Честер, Честер-Парк, город Нью-Йорк. Обратилась седьмого апреля. Репутация пострадала в Дьепе, Франция. Восстановить к первому октября. Гонорар — пятьсот долларов.

Примечание: «К. Гамильтон Честер, капитан военного корабля США „Лавина“, отзывается домой из Южно-Тихоокеанской эскадры первого октября».

— Что ж, — сказал я, — профессия Восстановителя Репутаций — дело прибыльное.

Его бесцветные глаза упёрлись в мои.

— Я лишь хотел доказать, что был прав. Вы говорили, что преуспеть в этом ремесле нельзя, что, даже если я и добьюсь успеха в отдельных случаях, это обойдётся мне дороже, чем я выиграю. Сегодня у меня в услужении пятьсот человек, плачу я им мало, но дело они делают с рвением, порождённым, должно быть, страхом. Эти люди проникают во все слои и круги; некоторые — столпы самых закрытых светских гостиных; другие — опора и гордость мира финансов; третьи — безраздельно властвуют среди «Избранных и Талантливых». Я выбираю их на досуге из тех, кто откликается на мои объявления. Это совсем не трудно, все они трусы. Я мог бы утроить их число за двадцать дней, если б пожелал. Так что, видите ли, те, в чьих руках находится репутация сограждан, состоят у меня на жалованье.

— Они могут обратиться против вас, — предположил я.

Он потёр большим пальцем обрубки ушей и поправил восковые подделки.

— Не думаю, — задумчиво пробормотал он. — Мне редко приходится пускать в ход кнут, и то лишь однажды. К тому же им по душе их плата.

— Как же вы применяете кнут? — спросил я.

Лицо его на мгновение сделалось ужасным. Глаза съёжились в две зелёные искры.

— Я приглашаю их зайти и немного побеседовать со мной, — проговорил он мягко.

Стук в дверь прервал его, и лицо вновь обрело любезное выражение.

— Кто там? — спросил он.

— Мистер Стайлетт, — отозвались из-за двери.

— Приходите завтра, — ответил мистер Уайльд.

— Невозможно, — начал было тот, но осёкся: мистер Уайльд издал короткий лающий звук.

— Приходите завтра, — повторил он.

Мы услышали, как посетитель отошёл от двери и свернул на лестницу.

— Кто это? — спросил я.

— Арнольд Стайлетт, владелец и главный редактор великой нью-йоркской ежедневной газеты.

Он побарабанил беспалой рукой по конторской книге и добавил:

— Плачу я ему очень скудно, но он считает, что заключил выгодную сделку.

— Арнольд Стайлетт! — изумлённо повторил я.

— Да, — произнёс мистер Уайльд и самодовольно покашлял.

Пока он говорил, в комнату вошла кошка; она заколебалась, покосилась на него и заворчала. Он слез со стула и, усевшись на корточки на полу, взял тварь на руки и принялся ласкать. Кошка смолкла и вскоре громко замурлыкала; мурлыканье, казалось, делалось всё громче под его рукой.

— Где записи? — спросил я. Он кивнул на стол, и я в сотый раз взял пачку листов, озаглавленную:

«ИМПЕРАТОРСКАЯ ДИНАСТИЯ АМЕРИКИ»

Одну за другой я перебирал истрёпанные страницы — истрёпанные лишь от моих собственных пальцев — и, хотя знал всё наизусть, с самого начала: «Когда из Каркозы, Гиад, Хастура и Альдебарана…», до: «Кастейн, Луи де Кальвадос, рождён 19 декабря 1877 года», — читал с жадным, сосредоточенным вниманием, останавливался, чтобы повторить части вслух, и особенно задерживался на: «Хилдред де Кальвадос, единственный сын Хилдреда Кастейна и Эдит Ландес Кастейн, первый в порядке наследования», и так далее.

Когда я закончил, мистер Уайльд кивнул и кашлянул.

— Кстати о ваших законных амбициях, — сказал он, — как ладят Констанс и Луи?

— Она любит его, — просто ответил я.

Кошка у него на коленях внезапно обернулась и ударила его по глазам; он сбросил её и пересел на стул напротив меня.

— И доктор Арчер! Впрочем, это дело вы можете уладить в любой момент, — добавил он.

— Да, — ответил я, — доктор Арчер подождёт, а вот с кузеном Луи пора повидаться.

— Пора, — повторил он. Взял со стола другую книгу, быстро пробежался по страницам.

— Сейчас мы поддерживаем связь с десятью тысячами человек, — пробормотал он. — Можем рассчитывать на сто тысяч в первые двадцать восемь часов, а через двое суток штат поднимется целиком. Страна потянется за штатом, а кто не захочет — я имею в виду Калифорнию и Северо-Запад, — лучше бы им вовсе не быть заселёнными. Я не пошлю им Жёлтый Знак.

Кровь ударила мне в голову, но я только и ответил:

— Новая метла чисто метёт.

— Честолюбие Цезаря и Наполеона меркнет перед тем, что не успокоится, пока не завладеет умами людей и не подчинит даже их нерождённые мысли, — произнёс мистер Уайльд.

— Вы говорите о Короле в Жёлтом, — простонал я, содрогаясь.

— Это король, которому служили императоры.

— Я доволен тем, что служу ему, — ответил я.

Мистер Уайльд сидел, потирая искалеченной рукой обрубки ушей.

— Возможно, Констанс не любит его, — предположил он.

Я хотел ответить, но с улицы внезапно грянула военная музыка, заглушив мой голос. Двадцатый драгунский, прежде стоявший гарнизоном у горы Сент-Винсент, возвращался с манёвров в округе Уэстчестер в свои новые казармы на восточной стороне Вашингтон-сквер. Это был полк моего кузена. Прекрасные ребята в бледно-голубых облегающих мундирах, щегольских киверах и белых рейтузах с двойной жёлтой полосой, в которые их ноги, казалось, были отлиты. Каждый второй эскадрон вооружался пиками, и с металлических наконечников трепетали жёлто-белые вымпелы. Прошёл оркестр, играя полковой марш, затем показались полковник со штабом; лошади теснились, топотали, дружно покачивали головами, вымпелы на пиках вздрагивали. Кавалеристы в сёдлах — красивая английская посадка — выглядели загорелыми, как ягоды, после своего бескровного похода по уэстчестерским фермам, и музыка сабель, ударявшихся о стремена, звон шпор и карабинов звучали для меня упоительно. Я увидел Луи — он ехал во главе своего эскадрона. Самый красивый офицер, какого я когда-либо встречал. Мистер Уайльд, взобравшись на стул у окна, тоже его заметил, но ничего не сказал. Проезжая, Луи обернулся и посмотрел прямо на лавку Хоберка, и я уловил румянец на его смуглых щеках. Думаю, Констанс стояла у окна. Когда последние кавалеристы простучали копытами и последние вымпелы исчезли за Южной Пятой авеню, мистер Уайльд слез со стула и оттащил сундук от двери.

— Да, — сказал он, — пора вам повидаться с кузеном Луи.

Он отпер дверь, и я, взяв шляпу и трость, вышел в коридор. На лестнице было темно. Ощупью пробираясь вниз, я наступил на что-то мягкое; оно заворчало, зашипело, и я хотел уже нанести кошке убийственный удар, но трость разлетелась в щепки о перила, а тварь метнулась обратно в комнату мистера Уайльда.

Проходя снова мимо двери Хоберка, я видел: он всё ещё возится с доспехом. Я не остановился. Вышел на Бликер-стрит, по ней — до Вустер, обогнул участок Палаты смерти и, пересекши Вашингтон-парк, направился прямо к себе, в «Бенедикт». Там я не спеша пообедал, прочёл «Геральд» и «Метеор» и наконец подошёл к стальному сейфу в спальне, установил временну́ю комбинацию. Те три и три четверти минуты, что нужно ждать, пока сработает замок с таймером, — для меня золотые мгновения. С того мига, как я задаю комбинацию, до момента, когда берусь за ручки и распахиваю массивные стальные дверцы, я живу в упоении ожиданием. Эти мгновения, должно быть, сродни тем, что проводят в Раю. Я знаю, что́ найду по истечении срока. Знаю, что́ надёжно хранит для меня — для меня одного — этот громоздкий сейф, и острое наслаждение ожидания едва ли усиливается, когда сейф открывается и я поднимаю с бархатной подушки диадему из чистейшего золота, сверкающую бриллиантами. Я делаю это каждый день, и всё же радость ожидания и, наконец, нового прикосновения к диадеме лишь растёт со временем. Это диадема, достойная Царя царей, Императора императоров. Король в Жёлтом, возможно, презрел бы её, но её будет носить его королевский слуга.

Я прижал её к себе, пока в сейфе резко не зазвенел сигнал, а затем нежно, с гордостью вернул на место и закрыл стальные дверцы. Медленно перешёл в кабинет, выходящий окнами на Вашингтон-сквер, и облокотился о подоконник. Послеполуденное солнце лилось в окна, и лёгкий ветерок шевелил ветви вязов и клёнов в парке — они уже покрылись почками и нежной листвой. Стая голубей кружила вокруг башни Мемориальной церкви: то опустится на пурпурную черепичную крышу, то спланирует вниз, к лотосовому фонтану перед мраморной аркой. Садовники хлопотали на клумбах вокруг фонтана, и свежевскопанная земля пахла сладко и пряно. Газонокосилка, запряжённая толстой белой лошадью, с дребезжанием ползла по зелёному дёрну, а поливальные повозки проливали на асфальтовые дорожки потоки брызг. Вокруг статуи Питера Стёйвесанта — в 1897 году она заменила чудовище, призванное изображать Гарибальди, — дети играли в весеннем солнечном свете, а няни катили сложные детские коляски с бесшабашным пренебрежением к бледнолицым седокам, что, вероятно, объяснялось присутствием полудюжины подтянутых драгун, томно развалившихся на скамейках. Меж деревьев серебристо сияла на солнце Мемориальная арка Вашингтона, а дальше, на восточной оконечности площади, серые каменные казармы драгун и белые гранитные артиллерийские конюшни пестрели красками и движением.

Я посмотрел на Палату смерти на углу сквера, напротив. Несколько любопытных ещё слонялись у золочёной ограды, но внутри садовые дорожки были пустынны. Я следил за тем, как струится и сверкает вода в фонтанах; воробьи уже открыли для себя эту новую купальню, и бассейны были усеяны маленькими серыми пыльными тельцами. Два или три белых павлина бродили меж лужаек, а голубь грязно-серого оттенка сидел на руке одной из «Мойр» так неподвижно, что казался частью каменной скульптуры.

Когда я уже безразлично отвернулся, лёгкое волнение среди праздных зевак у ворот привлекло моё внимание. Какой-то молодой человек вошёл внутрь и быстро, нервной походкой зашагал по гравийной дорожке к бронзовым дверям Палаты смерти. На мгновение он замер перед «Мойрами», и когда он поднял голову к трём загадочным лицам, голубь сорвался с каменного насеста, описал круг и полетел к востоку. Молодой человек прижал руку к лицу, а затем неуловимым движением взбежал по мраморным ступеням; бронзовые двери закрылись за ним, и полчаса спустя зеваки побрели прочь, а испуганный голубь вернулся на свой насест в руке Судьбы.

Я надел шляпу и вышел в парк — немного прогуляться перед обедом. Когда я переходил центральную аллею, мимо прошла группа офицеров, и один окликнул: «Привет, Хилдред», — и вернулся пожать мне руку. Это был мой кузен Луи; он стоял, улыбаясь и постукивая хлыстом по шпорам на каблуках.

— Только что из Уэстчестера, — сказал он. — Предавался буколике; молоко да творог, знаешь ли, доярки в ситцевых чепчиках, которые тянут «ну-у-у» и «не думаю», когда говоришь им, что они хорошенькие. Помираю, до смерти хочется приличного обеда у Дельмонико. Какие новости?

— Никаких, — любезно ответил я. — Видел, как твой полк входил в город сегодня утром.

— Да? Я тебя не заметил. Где ты был?

— У окна мистера Уайльда.

— О, чёрт! — нетерпеливо вырвалось у него. — Этот тип совершенно безумен! Не понимаю, зачем ты…

Он осёкся, заметив, как меня задела эта вспышка, и попросил прощения.

— Право, старина, — сказал он, — я вовсе не хочу поносить человека, который тебе по душе, но хоть убей, не возьму в толк, что у тебя общего с мистером Уайльдом. Он дурно воспитан, это ещё мягко сказано; он чудовищно уродлив; голова как у преступного безумца. Ты же сам знаешь, он был в сумасшедшем доме…

— Как и я, — спокойно перебил я.

Луи на мгновение опешил, но справился с собой и сердечно хлопнул меня по плечу.

— Тебя же полностью вылечили, — начал он, но я снова остановил его.

— Ты, полагаю, хочешь сказать, что было попросту признано, что я никогда не был безумен.

— Ну конечно, это… это я и имел в виду, — засмеялся он.

Смех мне не понравился — я знал, что он деланный, — но я весело кивнул и спросил, куда он направляется. Луи посмотрел вслед своим товарищам, которые уже почти дошли до Бродвея.

— Мы собирались отведать брансуикского коктейля, но, по правде сказать, я искал предлога пойти вместо этого к Хоберку. Пойдём, я тобой прикроюсь.

Мы застали старика Хоберка у дверей лавки; опрятно одетый в свежий весенний костюм, он стоял и вдыхал воздух.

— Я как раз решил вывести Констанс на небольшую прогулку перед обедом, — ответил он на шквал нетерпеливых вопросов Луи. — Мы думали пройтись по парковой террасе вдоль Норт-Ривер.

Тут появилась Констанс — и пошла пятнами, то бледнея, то краснея, пока Луи склонялся над её маленькой, затянутой в перчатку рукой. Я попытался отговориться, сослался на встречу в верхнем городе, но Луи с Констанс и слушать не желали, и я понял: от меня ждут, что я останусь и займу старика. В конце концов, присмотреть за Луи будет нелишне, подумал я, и когда они окликнули конку на Спринг-стрит, сел вслед за ними рядом с оружейником.

Прекрасная череда парков и гранитных террас, нависающих над причалами вдоль Норт-Ривер, построенных в 1910-м и законченных осенью 1917-го, успела превратиться в одно из самых любимых мест для прогулок в метрополии. Они тянулись от Бэттери до Сто девяностой улицы, возвышаясь над величавой рекой и открывая чудесный вид на джерсийский берег и взгорья напротив. Тут и там среди деревьев были разбросаны кафе и рестораны, а дважды в неделю военные оркестры гарнизона играли в беседках на парапетах.

Мы сели на солнышке на скамью у подножия конной статуи генерала Шеридана. Констанс наклонила зонтик, заслоняя глаза, и они с Луи завели тихий разговор — слов было не разобрать. Старик Хоберк, опершись на трость с набалдашником слоновой кости, зажёг превосходную сигару — парную к которой я вежливо отверг — и улыбнулся пустоте. Солнце низко висело над лесами Статен-Айленда, и залив окрасился золотом, отражённым от нагретых солнцем парусов в гавани.

Бриги, шхуны, яхты, неуклюжие паромы с палубами, кишащими людьми, железнодорожные транспорты с вереницами коричневых, голубых и белых товарных вагонов, величавые морские пароходы, деклассированные трампы, каботажники, землечерпалки, шаланды — и повсюду, прошивая весь залив, нахальные маленькие буксиры, важно пыхтящие и свистящие. Вот какие суда бороздили залитые солнцем воды, насколько хватало глаз. Резким контрастом суетливой спешке парусников и пароходов служила безмолвная флотилия белых военных кораблей, замерших посреди течения.

Весёлый смех Констанс пробудил меня от задумчивости.

— На что ты это уставился? — спросила она.

— Так, ни на что… на флот, — улыбнулся я.

Луи тут же принялся рассказывать, что это за корабли, указывая на каждый по его расположению относительно старого Красного форта на Губернаторском острове.

— Вот эта маленькая сигарообразная штуковина — миноноска, — объяснял он. — Четыре рядом — «Тарпон», «Сокол», «Морская Лисица» и «Осьминог». Чуть выше канонерки — «Принстон», «Шамплейн», «Тихая Вода» и «Эри». Подле них крейсера «Фарагут» и «Лос-Анджелес», а за ними броненосцы «Калифорния», «Дакота» и «Вашингтон», флагман. Вон те два приземистых куска металла на якоре у Касл-Уильям — двухбашенные мониторы «Грозный» и «Великолепный»; позади таран «Оцеола».

Констанс посмотрела на него с глубоким одобрением в прекрасных глазах.

— Сколько же ты всего знаешь для солдата! — сказала она, и мы вместе рассмеялись.

Вскоре Луи поднялся, кивнул нам и подал Констанс руку, и они прогулочным шагом двинулись вдоль речной стены. Хоберк проводил их взглядом и обернулся ко мне.

— Мистер Уайльд был прав, — сказал он. — Я нашёл недостающие тассеты и левый набедренник «Герба принца» в гнусной старой лавке старьёвщика на Пелл-стрит.

— Дом 998? — осведомился я с улыбкой.

— Да.

— Мистер Уайльд — весьма умный человек, — заметил я.

— Я хочу отдать ему должное за это наиважнейшее открытие, — продолжал Хоберк. — И намерен сделать так, чтобы все знали: слава по праву принадлежит ему.

— Он вам спасибо не скажет, — резко ответил я. — Пожалуйста, ничего об этом не говорите.

— Вы знаете, сколько это стоит? — спросил Хоберк.

— Нет, может, долларов пятьдесят.

— Оценено в пятьсот, но владелец «Герба принца» даст две тысячи тому, кто завершит доспех; это вознаграждение тоже по праву принадлежит мистеру Уайльду.

— Он не хочет его! Отказывается! — сердито ответил я. — Что вы вообще знаете о мистере Уайльде? Ему не нужны деньги. Он богат — или будет богаче всех живущих, кроме меня. Какое нам тогда дело до денег — ему и мне, — когда… когда…

— Когда — что? — спросил изумлённый Хоберк.

— Увидите, — ответил я, вновь насторожившись.

Он пристально посмотрел на меня — почти так же, как, бывало, доктор Арчер, — и я понял: он считает меня душевно нездоровым. Пожалуй, ему повезло, что слово «безумец» не слетело у него с языка именно сейчас.

— Нет, — ответил я на его невысказанную мысль, — я не слабоумен; мой рассудок так же здрав, как у мистера Уайльда. Я не хочу пока объяснять, что у меня на примете, но это вложение, которое принесёт больше, чем просто золото, серебро и драгоценные камни. Оно обеспечит счастье и процветание континента — да что там, полушария!

— О-о, — произнёс Хоберк.

— А со временем, — продолжал я уже спокойнее, — оно обеспечит счастье всего мира.

— И попутно ваше собственное счастье и процветание, как и мистера Уайльда?

— Именно, — улыбнулся я. Но я мог бы задушить его за этот тон.

Он помолчал, глядя на меня, а потом очень мягко сказал:

— Почему бы вам не бросить ваши книги и штудии, мистер Кастейн, и не побродить где-нибудь в горах? Вы, бывало, любили рыбалку. Попробовали бы половить форель в Рейнджелис.

— Меня больше не занимает рыбалка, — ответил я без тени раздражения в голосе.

— Бывало, вас всё занимало, — продолжал он, — спорт, яхтинг, стрельба, верховая езда…

— С моего падения я не любил ездить верхом, — спокойно сказал я.

— Ах да, ваше падение, — повторил он, отводя взгляд.

Я подумал, что эта чепуха зашла слишком далеко, и потому вернул разговор к мистеру Уайльду; но он снова принялся изучать моё лицо с выражением крайне мне неприятным.

— Мистер Уайльд, — повторил он, — знаете, что он сделал сегодня днём? Спустился вниз и прибил над дверью в холл, рядом с моей, табличку; на ней написано:

«МИСТЕР УАЙЛЬД, ВОССТАНОВИТЕЛЬ РЕПУТАЦИЙ

Третий звонок».

— Вы понимаете, что такое Восстановитель Репутаций?

— Понимаю, — ответил я, подавляя закипающую ярость.

— О-о, — снова произнёс он.

Луи с Констанс, прогуливаясь, поравнялись с нами и остановились спросить, не присоединимся ли мы к ним. Хоберк взглянул на часы. В тот же миг из казематов Касл-Уильям вырвался клуб дыма, и грохот закатного орудия прокатился над водой, отозвавшись эхом от взгорий напротив. Флаг пополз вниз по флагштоку, на белых палубах военных кораблей запели горны, и первый электрический огонёк засверкал на джерсийском берегу.

Когда мы с Хоберком повернули обратно в город, я услышал, как Констанс прошептала что-то Луи — я не разобрал; но Луи ответил шёпотом: «Моя дорогая», — а после, шагая впереди с Хоберком через сквер, я опять уловил бормотание: «любимая» и «моя Констанс» — и понял: время, когда мне следует поговорить о важных вещах с кузеном Луи, почти настало.

III

Однажды ранним майским утром я стоял перед стальным сейфом у себя в спальне и примерял золотую, усыпанную каменьями корону. Бриллианты вспыхнули огнём, когда я повернулся к зеркалу, а тяжёлое чеканное золото засияло вокруг головы — ну точно нимб. Я вспомнил полный муки крик Камиллы и те ужасные слова, что эхом разносятся по тусклым улицам Каркозы. То были последние строки первого акта, и я не смел думать о том, что шло за ними, — не смел даже здесь, в весеннем солнечном свете, в собственной комнате, среди знакомых вещей, успокоенный уличной суетой и голосами слуг в коридоре. Потому что отравленные слова эти медленно просочились в моё сердце, как предсмертный пот проступает на простыне и впитывается в ткань. Содрогаясь, я снял диадему и вытер лоб, но мысли сами собой обратились к Хастуру, к моему законному честолюбию, и я вспомнил мистера Уайльда, каким видел его в последний раз: лицо, всё изодранное и окровавленное когтями той дьявольской твари, и то, что он сказал… ах, то, что он сказал. В сейфе резко зажужжал сигнал — время вышло; но я и ухом не повёл и, снова водрузив сверкающий обруч на голову, с вызовом повернулся к зеркалу. Долго стоял так, поглощённый меняющимся выражением собственных глаз. Зеркало отражало лицо, похожее на моё, но белее и такое худое, что я с трудом узнавал его. И всё это время я твердил сквозь стиснутые зубы: «День настал! День настал!» — пока сигнал в сейфе жужжал и трезвонил, а бриллианты сверкали и пылали над моим челом. Я услышал, как открылась дверь, но не придал этому значения. И лишь когда в зеркале отразилось два лица — лишь когда другое лицо поднялось над моим плечом и чужие глаза встретились с моими, — лишь тогда я молниеносно обернулся и схватил с туалетного столика длинный нож. Мой кузен отпрянул, смертельно бледный.

— Хилдред! Ради бога! — выкрикнул он, а когда моя рука опустилась, выдохнул: — Это я, Луи, разве ты не узнаёшь меня?

Я стоял молча. Не смог бы вымолвить ни слова и под страхом смерти. Он подошёл и забрал нож из моей руки.

— Что всё это значит? — спросил он мягко. — Ты болен?

— Нет, — ответил я. Хотя вряд ли он меня услышал.

— Полно, полно, старина, — сказал он. — Сними-ка эту медную корону, пойдём в кабинет. Ты что, собрался на маскарад? И что это за театральная мишура?

Я был рад, что он принял корону за медь и стекляшки, но симпатии к нему от этого не прибавилось. Я позволил ему взять её — понимал, что лучше подыграть. Он подбросил великолепную диадему в воздух и, поймав, с улыбкой повернулся ко мне.

— Ей красная цена полдоллара, — сказал он. — Зачем она тебе?

Я не ответил, забрал обруч и уложил его в сейф, закрыв массивную стальную дверцу. Адский трезвон тотчас смолк. Он с любопытством наблюдал за мной, но внезапной тишины, кажется, не заметил. Зато отозвался о сейфе как о коробке из-под печенья. Опасаясь, как бы он не принялся изучать замок, я провёл его в кабинет. Луи бросился на диван и стал смахивать мух своим неизменным хлыстом. Он был в полевой форме — галунная куртка, щегольская фуражка; я заметил, что сапоги для верховой езды у него все в красной грязи.

— Где ты был? — спросил я.

— Прыгал через илистые ручьи в Джерси, — ответил он. — Переодеться не успел, очень спешил к тебе. Нет ли стаканчика чего-нибудь? Смертельно устал — двадцать четыре часа в седле.

Я дал ему бренди из своих медицинских запасов; он выпил, поморщился.

— Дрянной напиток, — заметил он. — Я дам тебе адрес, где продают бренди так бренди.

— Для моих нужд хорош, — равнодушно сказал я. — Я растираю им грудь.

Он уставился на меня и смахнул ещё одну муху.

— Послушай, старина, — начал он, — я хочу тебе кое-что предложить. Вот уже четыре года ты сидишь здесь как сова — никуда не выходишь, не бываешь на воздухе, только и делаешь, что корпишь над теми книгами на камине.

Он окинул взглядом ряд полок.

— Наполеон, Наполеон, Наполеон! — прочёл он. — Ради всего святого, у тебя там одни Наполеоны?

— Хотел бы я, чтобы переплёты были золотыми, — сказал я. — Но погоди, есть ещё одна книга — «Король в Жёлтом». — Я пристально посмотрел ему в глаза. — Ты никогда её не читал?

— Я? Нет, слава богу! Не хочу, чтобы меня свели с ума.

Видел — он пожалел о сказанном, едва слова сорвались с губ. Есть лишь одно слово, которое я ненавижу больше, чем «безумец», и это — «сумасшедший». Но я сдержался и спросил, почему он считает «Короля в Жёлтом» опасным.

— О, не знаю, — торопливо сказал он. — Помню только, какое она вызвала волнение, какими проклятьями её осыпали с кафедр и в прессе. Автор, кажется, застрелился, произведя на свет это чудовище, так?

— Насколько я знаю, он ещё жив, — ответил я.

— Наверное, — пробормотал он. — Такого дьявола пули не берут.

— Это книга великих истин, — сказал я.

— Да, — ответил он, — «истин», от которых сходят с ума и гибнут. Мне всё равно, является ли эта вещь, как говорят, высшей сутью искусства. Написать её было преступлением, и я лично никогда не открою её страниц.

— Ты ради этого пришёл? — спросил я.

— Нет, — сказал он, — я пришёл сказать, что женюсь.

Кажется, на мгновение моё сердце остановилось, но я не сводил глаз с его лица.

— Да, — продолжал он, счастливо улыбаясь, — женюсь на самой милой девушке на земле.

— Констанс Хоберк, — механически произнёс я.

— Откуда ты знаешь? — изумлённо воскликнул он. — Я и сам не знал до того вечера в апреле, когда мы гуляли по набережной перед обедом.

— Когда свадьба? — спросил я.

— Должна была быть в сентябре, но час назад пришла депеша — полку приказано отправляться в Президио, в Сан-Франциско. Выступаем завтра в полдень. Завтра! — повторил он. — Только подумай, Хилдред, завтра я буду счастливейшим человеком из всех, кто когда-либо дышал в этом весёлом мире, потому что Констанс едет со мной.

Я протянул ему руку, поздравляя, а он схватил её и затряс, как и подобало тому добродушному глупцу, каким он был — или притворялся.

— Я получу свой эскадрон в качестве свадебного подарка, — трещал он. — Капитан и миссис Луи Кастейн, а, Хилдред?

Затем он рассказал, где всё будет, кто там будет, и взял с меня обещание прийти и быть шафером. Я стиснул зубы и слушал его мальчишескую болтовню, не показывая своих чувств, но…

Я был на пределе, и когда он вскочил и, звякнув шпорами, сказал, что ему пора, я не стал его задерживать.

— Я хочу попросить тебя об одном, — спокойно сказал я.

— Выкладывай, обещаю, — рассмеялся он.

— Встреться со мной сегодня вечером на четверть часа для разговора.

— Конечно, если хочешь, — ответил он, слегка озадаченный. — Где?

— Где угодно, в парке.

— В какое время, Хилдред?

— В полночь.

— Что за… — начал он, но осёкся и, смеясь, согласился. Я смотрел, как он спускается по лестнице и спешит прочь; сабля колотилась при каждом шаге. Он свернул на Бликер-стрит, и я понял — пошёл к Констанс. Я дал ему десять минут, чтобы скрыться из виду, и последовал за ним, захватив усыпанную каменьями корону и шёлковое одеяние, расшитое Жёлтым Знаком. Когда я свернул на Бликер-стрит и вошёл в дверь под вывеской:

МИСТЕР УАЙЛЬД, ВОССТАНОВИТЕЛЬ РЕПУТАЦИЙ

Третий звонок,

я увидел старого Хоберка, хлопотавшего в своей лавке, и мне почудился голос Констанс из гостиной; но я избежал встречи с обоими и поспешил наверх, по шатким лестницам, в квартиру мистера Уайльда. Постучал и вошёл без церемоний. Мистер Уайльд лежал на полу и стонал, лицо залито кровью, одежда изорвана в клочья. По ковру тянулись кровавые брызги; сам ковёр тоже был порван и истрёпан в явно недавней схватке.

— Это всё проклятая кошка, — сказал он, перестав стонать и обратив ко мне бесцветные глаза. — Набросилась на меня, пока я спал. Чую, она меня в конце концов убьёт.

Это было уже слишком, так что я вышел на кухню, схватил в кладовой топорик и отправился найти адскую тварь и прикончить на месте. Поиски оказались бесплодны; спустя какое-то время я бросил это дело и вернулся. Мистер Уайльд сидел на корточках на своём высоком стуле у стола, умытый, переодетый. Глубокие борозды на лице он залил коллодием, тряпица прикрывала рану на горле. Я сказал, что убью кошку, как только она мне попадётся, но он только покачал головой и повернулся к раскрытой конторской книге. Он зачитывал имя за именем — тех, кто обращался к нему насчёт репутации, — и суммы, которые он скопил, выходили ошеломляющие.

— Время от времени я завинчиваю гайки, — пояснил он.

— Когда-нибудь кто-нибудь из этих людей убьёт вас, — настаивал я.

— Вы так думаете? — спросил он, потирая изувеченные уши.

Спорить с ним было бесполезно, и я снял с полки рукопись, озаглавленную «Императорская династия Америки», — в последний раз, когда я брал её в кабинете мистера Уайльда. Перечёл, замирая и трепеща от наслаждения. Когда закончил, мистер Уайльд взял рукопись и, обернувшись к тёмному проходу, ведущему из кабинета в спальню, громко позвал: «Вэнс». Тут я впервые заметил человека, скорчившегося там, в тени. Как я проглядел его, пока искал кошку, ума не приложу.

— Вэнс, войдите, — крикнул мистер Уайльд.

Фигура поднялась и приблизилась; я никогда не забуду лица, которое он обратил ко мне, когда свет из окна осветил его.

— Вэнс, это мистер Кастейн, — сказал мистер Уайльд. Не успел он договорить, как человек бросился на пол перед столом, рыдая и хватая меня. — О, Боже! О, Господи! Помогите мне! Простите! О, мистер Кастейн, уберите этого человека! Вы не можете, вы не всерьёз! Вы другой — спасите меня! Я сломлен — я был в сумасшедшем доме, а теперь — когда всё налаживалось — когда я забыл Короля — Короля в Жёлтом и… но я снова сойду с ума — я сойду с ума…

Голос его перешёл в сдавленный хрип, потому что мистер Уайльд прыгнул на него, и правая рука обхватила человеку горло. Когда Вэнс кучей рухнул на пол, мистер Уайльд проворно взобрался обратно на стул и, потирая изуродованные уши обрубком руки, повернулся ко мне и попросил конторскую книгу. Я снял её с полки, и он открыл. Порывшись с минуту среди прекрасно исписанных страниц, самодовольно кашлянул и указал на имя Вэнс.

— Вэнс, — прочёл он вслух, — Осгуд Освальд Вэнс. — При звуке своего имени человек на полу поднял голову и обратил искажённое лицо к мистеру Уайльду. Глаза налиты кровью, губы распухли. — Обратился 28 апреля, — продолжал мистер Уайльд. — Род занятий — кассир в Национальном банке Сифорта; отбыл срок за подлог в Синг-Синге, откуда был переведён в Лечебницу для душевнобольных преступников. Помилован губернатором Нью-Йорка и выписан из Лечебницы 19 января 1918 года. Репутация пострадала в заливе Шипсхед. Ходят слухи, что живёт не по средствам. Репутацию восстановить немедленно. Гонорар 1500 долларов.

«Примечание. — Присвоил суммы, достигающие 30 000 долларов, начиная с 20 марта 1919 года. Превосходная семья, настоящее место получил благодаря влиянию дяди. Отец — президент Сифортского банка».

Я посмотрел на человека на полу.

— Вставайте, Вэнс, — мягко проговорил мистер Уайльд. Вэнс поднялся, как загипнотизированный. — Теперь он сделает так, как мы предложим, — заметил мистер Уайльд и, открыв рукопись, прочёл всю историю Императорской династии Америки. Затем добрым, успокаивающим тоном он пробежался по важнейшим пунктам с Вэнсом, который стоял будто оглушённый. Глаза его были столь пусты и бессмысленны, что я подумал, не повредился ли он рассудком, и заметил это мистеру Уайльду; тот ответил, что это всё равно не имеет значения. С бесконечным терпением мы объяснили Вэнсу, в чём будет заключаться его доля, и он, кажется, в конце концов понял. Мистер Уайльд растолковал рукопись, пользуясь несколькими томами по геральдике для подтверждения результатов своих изысканий. Он упомянул об установлении Династии в Каркозе, об озёрах, соединяющих Хастур, Альдебаран и тайну Гиад. Он говорил о Кассильде и Камилле и измерил заоблачные глубины Демхе и Озера Хали. «Фестончатые лохмотья Короля в Жёлтом должны навеки скрыть Итиль», — пробормотал он, но не думаю, что Вэнс его слышал. Затем постепенно он провёл Вэнса по разветвлениям Императорской фамилии, к Уоту и Тале, от Наотальбы и Фантома Истины к Альдонесу, и потом, отбросив рукопись и записи, начал удивительную историю Последнего Царя. Зачарованный и трепещущий, я следил за ним. Он вскинул голову, длинные руки простёрлись в великолепном жесте гордости и могущества, а глаза глубоко в глазницах засверкали, точно два изумруда. Вэнс слушал оцепенело. Что до меня, когда наконец мистер Уайльд закончил и, указав на меня, воскликнул: «Кузен Царя!» — у меня закружилась голова от волнения.

Сверхчеловеческим усилием взяв себя в руки, я объяснил Вэнсу, почему я один достоин короны и почему мой кузен должен быть изгнан или умереть. Я дал ему понять, что мой кузен никогда не должен жениться, даже отрёкшись от всех притязаний, и что уж меньше всего ему следует жениться на дочери маркиза Эйвоншира и впутывать в это дело Англию. Я показал ему список из тысяч имён, составленный мистером Уайльдом; каждый человек, чьё имя там значилось, получил Жёлтый Знак, пренебречь которым не смел никто из живущих. Город, штат, вся страна готовы были восстать и трепетать перед Бледной Маской.

Час настал, народ должен узнать сына Хастура, и весь мир склонится пред чёрными звёздами, что висят в небе над Каркозой.

Вэнс опёрся на стол, уронив голову на руки. Мистер Уайльд набросал на полях вчерашнего «Геральда» огрызком карандаша примерный план. Это был план квартиры Хоберка. Затем он выписал приказ и приложил печать, и я, трясясь как паралитик, подписал свой первый исполнительный лист именем Хилдред-Рекс.

Мистер Уайльд слез на пол и, отперев шкаф, взял с первой полки длинную квадратную коробку. Принёс её на стол и открыл. Внутри, в папиросной бумаге, лежал новый нож; я взял его и передал Вэнсу вместе с приказом и планом квартиры Хоберка. Затем мистер Уайльд велел Вэнсу идти; и тот пошёл, шаркая, точно отверженный из трущоб.

Я посидел немного, глядя, как дневной свет угасает за квадратной башней Мемориальной церкви Джадсона, и наконец, собрав рукопись и заметки, взял шляпу и направился к двери.

Мистер Уайльд молча смотрел на меня. Когда я шагнул в коридор, я обернулся. Маленькие глазки мистера Уайльда всё ещё были устремлены на меня. Позади него сгущались тени в меркнущем свете. Затем я закрыл за собою дверь и вышел на темнеющие улицы.

Я ничего не ел с самого завтрака, но не был голоден. Какой-то жалкий, полуголодный бродяга, стоявший и глядевший через улицу на Палату смерти, заметил меня и подошёл поведать историю о своих несчастьях. Я дал ему денег, сам не знаю почему, и он ушёл, не поблагодарив меня. Час спустя другой отверженный приблизился и заскулил свою повесть. У меня в кармане был чистый листок бумаги с начертанным Жёлтым Знаком, и я протянул ему. С мгновение он тупо смотрел на него, а затем, бросив на меня неуверенный взгляд, сложил его с, как мне показалось, преувеличенной осторожностью и спрятал на груди.

Электрические огни искрились меж деревьями, а молодой месяц сиял в небе над Палатой смерти. Ждать на площади было утомительно; я побрёл от Мраморной Арки к артиллерийским конюшням и обратно к лотосовому фонтану. Цветы и трава источали аромат, который тревожил меня. Струя фонтана играла в лунном свете, и музыкальный плеск падающих капель напоминал мне звон кольчужной брони в лавке Хоберка. Но он не был столь чарующ, и тусклое сверкание лунного света на воде не рождало тех ощущений острейшего удовольствия, какие вызывала игра солнца на полированной стали кирасы на колене у Хоберка. Я смотрел, как летучие мыши мечутся и кружатся над водяными растениями в чаше фонтана, но их быстрый, порывистый полёт действовал мне на нервы, и я снова ушёл бесцельно бродить меж деревьев.

В артиллерийских конюшнях было темно, но в кавалерийских казармах окна офицерских квартир ярко горели, а караульный двор то и дело наполнялся спешенными кавалеристами, нёсшими солому, сбрую и корзины с жестяной посудой.

Пока я расхаживал взад-вперёд по асфальтовой дорожке, конного часового у ворот сменяли дважды. Я посмотрел на часы. Время почти настало. Огни в казармах гасли один за другим, решётчатые ворота закрылись, и каждую минуту или две офицер проходил через боковую калитку, оставляя в ночном воздухе бряцание амуниции и звон шпор. На площади стало очень тихо. Последнего бездомного гуляку прогнал серошинельный парковый полицейский; трамвайные пути вдоль Вустер-стрит были пустынны, и единственным звуком, нарушавшим безмолвие, оставался топот коня часового да стук его сабли о луку седла. В казармах офицерские квартиры всё ещё светились, и денщики проходили взад-вперёд перед эркерами. Двенадцать часов пробило на новом шпиле собора Святого Франциска Ксаверия, и с последним ударом печально звучавшего колокола фигура прошла через калитку подле подъёмной решётки, отдала честь часовому и, перейдя улицу, вступила на площадь и направилась к жилому дому «Бенедикт».

— Луи, — позвал я.

Человек повернулся на каблуках, звякнув шпорами, и пошёл прямо ко мне.

— Это ты, Хилдред?

— Да, ты вовремя.

Я взял его протянутую руку, и мы не спеша пошли к Палате смерти.

Он без умолку болтал о своей свадьбе, о прелестях Констанс и их будущих перспективах, обращая моё внимание на свои капитанские погоны и тройной золотой арабеск на рукаве и полевой фуражке. Кажется, я слушал музыку его шпор и сабли не меньше, чем его мальчишеский лепет, и наконец мы встали под вязами на углу Четвёртой улицы, напротив Палаты смерти. Затем он засмеялся и спросил, что мне от него нужно. Я указал ему на скамью под электрическим фонарём и сел рядом. Он с любопытством посмотрел на меня тем самым испытующим взглядом, который я так ненавижу и боюсь у докторов. Я почувствовал оскорбительность этого взгляда, но он не знал того, и я тщательно скрыл свои чувства.

— Ну, старина, — спросил он, — что я могу для тебя сделать?

Я извлёк из кармана рукопись и заметки «Императорской династии Америки» и, глядя ему прямо в глаза, сказал:

— Я скажу. Дай слово солдата, обещай прочесть эту рукопись от начала до конца, не задав мне ни единого вопроса. Обещай прочесть эти заметки так же и обещай выслушать то, что я скажу позже.

— Обещаю, раз ты этого хочешь, — добродушно сказал он. — Давай бумагу, Хилдред.

Он начал читать, поднимая брови с озадаченным, причудливым видом, от которого я затрепетал, сдерживая гнев. Чем дальше он читал, тем больше хмурились его брови, и губы его, казалось, складывались в слово «чушь».

Затем он сделался слегка скучающим, но, очевидно, ради меня, читал с попыткой изобразить интерес, что вскоре перестало быть усилием. Он вздрогнул, когда в убористых страницах наткнулся на собственное имя, а когда дошёл до моего, то опустил бумагу и мгновение остро глядел на меня. Но он сдержал слово и продолжил чтение, и я позволил полуоформившемуся вопросу замереть на его устах без ответа. Когда он дочитал до конца и увидел подпись мистера Уайльда, он аккуратно сложил бумагу и вернул её мне. Я передал ему заметки, и он откинулся назад, сдвинув фуражку на лоб мальчишеским жестом, который я так хорошо помнил со школы. Я следил за его лицом, пока он читал, а когда он закончил, я забрал заметки вместе с рукописью и сунул их в карман. Затем я развернул свиток, помеченный Жёлтым Знаком. Он увидел знак, но, казалось, не узнал его, и я довольно резко привлёк к нему его внимание.

— Ну, — сказал он, — я его вижу. Что это?

— Это Жёлтый Знак, — гневно сказал я.

— А, так вот оно что? — произнёс Луи тем вкрадчивым голосом, каким, бывало, говорил со мной доктор Арчер и каким, вероятно, заговорил бы снова, не уладь я его дело.

Я подавил ярость и ответил так ровно, как только мог:

— Слушай, ты дал слово?

— Я слушаю, старина, — успокаивающе ответил он.

Я заговорил очень спокойно.

— Доктор Арчер, каким-то образом завладев тайной Императорского престолонаследия, попытался лишить меня моего права, утверждая, будто из-за падения с лошади четыре года назад я сделался умственно неполноценным. Он осмелился подвергнуть меня ограничению свободы в своём собственном доме в надежде либо свести меня с ума, либо отравить. Я этого не забыл. Я навестил его прошлой ночью, и беседа была окончательной.

Луи сильно побледнел, но не шелохнулся. Я торжествующе продолжал:

— Остаётся ещё три человека, с которыми предстоит побеседовать в интересах мистера Уайльда и моих собственных. Это мой кузен Луи, мистер Хоберк и его дочь Констанс.

Луи вскочил на ноги; я поднялся тоже и швырнул бумагу с Жёлтым Знаком на землю.

— О, мне не нужна она, чтобы сказать тебе, что я должен сказать, — воскликнул я с торжествующим смехом. — Ты должен отречься от короны в мою пользу, слышишь, в мою!

Луи посмотрел на меня испуганно, но, овладев собой, сказал доброжелательно:

— Конечно, я отрекаюсь от… а от чего я должен отречься?

— От короны, — гневно бросил я.

— Разумеется, — ответил он, — я отрекаюсь от неё. Пойдём, старина, я провожу тебя обратно до твоих комнат.

— Не смей применять ко мне свои докторские штучки, — вскричал я, трясясь от ярости. — Не делай вид, будто считаешь меня безумным.

— Что за вздор, — ответил он. — Пойдём, уже поздно, Хилдред.

— Нет, — закричал я, — ты должен слушать. Ты не можешь жениться, я запрещаю. Ты слышишь? Я запрещаю. Ты отречёшься от короны, и в награду я дарую тебе изгнание, но если откажешься — умрёшь.

Он попытался успокоить меня, но я наконец был взбешён и, выхватив длинный нож, преградил ему путь.

Потом я сказал ему, как они найдут доктора Арчера в подвале с перерезанным горлом, и рассмеялся ему в лицо, думая о Вэнсе и его ноже, и о приказе, подписанном мною.

— А, так это ты Король, — кричал я, — но Королём буду я! Кто ты такой, чтобы мешать моей Власти над всей обитаемой землёй! Я родился кузеном короля, но я буду Королём!

Луи стоял передо мной бледный и оцепеневший. Внезапно какой-то человек выбежал с Четвёртой улицы, вбежал в ворота Храма Смерти, со всех ног пересёк дорожку к бронзовым дверям и ринулся в камеру смерти с воплем одержимого; я хохотал до слёз, ибо узнал Вэнса и понял, что Хоберк и его дочь больше мне не помеха.

— Ступай, — крикнул я Луи, — ты перестал быть угрозой. Ты уже никогда не женишься на Констанс, а если женишься на ком-то ещё в твоём изгнании, я навещу тебя, как навестил прошлой ночью моего доктора. Завтра мистер Уайльд возьмёт тебя в оборот.

Затем я повернулся и метнулся на Южную Пятую авеню, а Луи с криком ужаса бросил пояс и саблю и помчался за мной как ветер. Я слышал его прямо за собой на углу Бликер-стрит и влетел в подъезд под вывеской Хоберка. Он крикнул: «Стой, или стреляю!» — но, увидев, что я взлетел по лестнице, оставив лавку Хоберка внизу, отстал, и я услышал, как он колотит и кричит в их дверь, словно надеясь поднять мёртвых.

Дверь мистера Уайльда была открыта, и я вошёл с криком: «Свершилось, свершилось! Да восстанут народы и да узрят своего Короля!» — но я не мог найти мистера Уайльда, а потому подошёл к шкафу и извлёк великолепную диадему из футляра. Затем я набросил белое шёлковое одеяние, расшитое Жёлтым Знаком, и возложил корону на голову. Наконец я был Королём, Королём по моему праву в Хастуре, Королём, ибо я знал тайну Гиад, и мой разум измерил глубины Озера Хали. Я был Королём! Первые серые проблески зари поднимут бурю, которая потрясёт оба полушария. И когда я стоял там, каждый мой нерв был натянут до предела, и я изнемогал от радости и великолепия моей мысли, — снаружи, в тёмном коридоре, застонал человек.

Я схватил сальную свечу и кинулся к двери. Кошка пронеслась мимо, точно демон, и свеча погасла, но мой длинный нож полетел быстрее неё, и я услышал её визг и понял, что нож настиг её. С мгновение я слушал, как она кувыркается и колотится в темноте, а затем, когда её бешенство утихло, зажёг лампу и поднял её над головой. Мистер Уайльд лежал на полу с разорванным горлом. Сначала я подумал, что он мёртв, но пока я смотрел, в его запавших глазах вспыхнула зелёная искра, искалеченная рука дрогнула, а затем судорога растянула его рот от уха до уха. На мгновение мой ужас и отчаяние уступили место надежде, но когда я склонился над ним, его глазные яблоки полностью закатились в глазницах, и он умер. И пока я стоял, оцепенев от ярости и отчаяния, видя мою корону, мою империю, все надежды и все честолюбивые помыслы, саму мою жизнь простёртыми ниц вместе с мёртвым хозяином, — они пришли, схватили меня сзади и связали так, что вены вздулись, как верёвки, а голос пропал в пароксизмах моих безумных воплей. Но я всё ещё бушевал, истекая кровью и рассвирепев, среди них, и не один полицейский ощутил на себе мои острые зубы. Потом, когда я больше не мог шевелиться, они приблизились; я увидел старого Хоберка, а позади него — мертвенно-бледное лицо моего кузена Луи, и в отдалении, в углу, женщину — Констанс, тихо плачущую.

— А! Теперь я вижу! — взвизгнул я. — Вы захватили трон и империю. Горе! Горе вам, увенчанным короной Короля в Жёлтом!

[ПРИМЕЧАНИЕ РЕДАКТОРА. — Мистер Кастейн скончался вчера в Лечебнице для душевнобольных преступников.]

МАСКА

Камилла: Вам, сударь, следует снять маску.

Незнакомец: В самом деле?

Кассильда: Давно пора. Мы все уже отбросили притворство, один лишь вы.

Незнакомец: На мне нет маски.

Камилла (в ужасе, тихо Кассильде): Нет маски? Нет маски!

«Король в Жёлтом», Акт I, Сцена 2.

I

В химии я не смыслил ровно ничего, но слушал как заворожённый. Он взял пасхальную лилию, которую Женевьева принесла утром из Нотр-Дама, и опустил в чашу. Прозрачная жидкость мгновенно помутнела. На миг цветок окутала молочно-белая пена, она схлынула, и жидкость стала опалесцирующей. По поверхности пробежали переливчатые оттенки — оранжевые, пунцовые, — а затем из глубины, где покоилась лилия, ударил луч, чистый, точно солнечный свет. В тот же миг он погрузил руку в чашу и вынул цветок.

— Никакой опасности, — пояснил он, — если угадать момент. Золотой луч и есть сигнал.

Он протянул лилию мне, и я принял её из его пальцев. Цветок окаменел — чистейший мрамор.

— Видишь, — сказал он, — ни единого изъяна. Какой скульптор сумел бы воспроизвести такое?

Мрамор был белее снега, но в глубине лепестков прожилки отливали нежнейшей лазурью, а в сердцевине таился едва уловимый румянец.

— Не спрашивай о причине, — улыбнулся он, заметив моё изумление. — Понятия не имею, отчего прожилки и сердцевина окрашиваются. Но так происходит всякий раз. Вчера я проделал то же с золотой рыбкой Женевьевы — вот она, взгляни.

Рыбка казалась изваянной из мрамора. Однако на просвет камень пронизывали тончайшие голубоватые прожилки, а откуда-то изнутри сочился розоватый свет — тот самый, что дремлет в глубине опала. Я заглянул в чашу: она снова была полна, казалось, чистейшим кристаллом.

— А если бы я сейчас к ней прикоснулся? — спросил я.

— Не знаю, — ответил он, — но лучше не пробуй.

— Любопытно одно, — сказал я, — откуда берётся этот солнечный луч?

— Он и правда похож на солнечный, — произнёс он. — Понятия не имею. Вспыхивает всякий раз, когда я погружаю что-либо живое. Возможно… — он усмехнулся, — возможно, это жизненная искра создания улетает обратно к своему источнику.

Я видел, что он надо мной подшучивает, и пригрозил ему муштабелем, но он только рассмеялся и переменил тему.

— Оставайся к ланчу. Женевьева сейчас подойдёт.

— Я видел, как она шла к ранней мессе, — сказал я. — Свежая и прелестная, точно эта лилия, — пока ты её не погубил.

— Ты думаешь, я её погубил? — серьёзно спросил Борис.

— Погубил, сохранил — разве мы можем судить?

Мы сидели в углу студии, возле его незаконченной группы «Мойры». Он откинулся на диване, вертя в пальцах скульптурный резец и щурясь на свою работу.

— Кстати, — сказал он, — я закончил выправлять ту старую академическую Ариадну; полагаю, придётся посылать её в Салон. В этом году у меня больше ничего нет, но после успеха «Мадонны» мне стыдно выставлять такую вещь.

«Мадонна», для которой позировала Женевьева, — изысканный мрамор, ставший сенсацией прошлогоднего Салона. Я взглянул на Ариадну. Технически вещь была великолепна, но я соглашался с Борисом: мир вправе ждать от него большего. Впрочем, закончить к Салону ту великолепную и ужасную группу, что наполовину скрытая стояла в мраморе за моей спиной, теперь уже было немыслимо. «Мойрам» придётся подождать.

Мы гордились Борисом Ивэйном. Он был свой, и он считал своими нас — потому хотя бы, что родился в Америке, хотя отец у него был француз, а мать русская. В Школе изящных искусств все звали его попросту Борис. Но только двоим он отвечал той же фамильярной манерой — Джеку Скотту и мне.

Возможно, моя влюблённость в Женевьеву как-то окрашивала его привязанность ко мне. Не то чтобы мы это обсуждали. Но когда всё решилось и она призналась мне со слезами, что любит Бориса, я пошёл к нему и поздравил. Безупречная сердечность той встречи не обманула ни его, ни меня — так мне всегда казалось, — хотя для одного из нас она стала немалым утешением. Вряд ли они с Женевьевой когда-нибудь говорили об этом, но Борис знал.

Женевьева была прелестна. Мадонническая чистота её лица могла бы быть навеяна Sanctus из мессы Гуно. Но я всегда радовался, когда она сменяла это настроение на то, что мы называли её «апрельскими манёврами». Часто она была переменчива, точно апрельский день: утром — серьёзная, исполненная достоинства и нежности, в полдень — смеющаяся, капризная, а вечером — такая, какой меньше всего ждёшь. Такой она нравилась мне куда больше, чем в том мадонническом покое, что задевал самые глубокие струны моего сердца. Я грезил о Женевьеве, когда он заговорил опять.

— Что думаешь о моём открытии, Алек?

— Поразительно.

— Я не стану его использовать, знаешь. Разве что потешу собственное любопытство, насколько смогу, — и тайна умрёт вместе со мной.

— Для скульптуры это был бы сокрушительный удар, верно? Мы, живописцы, и так теряем от фотографии больше, чем приобретаем.

Борис кивнул, поигрывая лезвием резца.

— Это новое пагубное открытие развратило бы весь мир искусства. Нет, я никому не раскрою тайну, — медленно проговорил он.

Трудно было сыскать человека менее сведущего в подобных вещах, нежели я; но, разумеется, я слыхал о минеральных источниках, до того насыщенных кремнезёмом, что падающие в них листья и ветки со временем обращаются в камень. Я смутно представлял себе этот процесс: кремнезём замещает растительную материю, атом за атомом, и в итоге получается точная каменная копия. Признаюсь, меня это никогда особенно не занимало, а уж древние окаменелости, возникшие таким путём, и вовсе вызывали брезгливость. Борис же, движимый любопытством, а не отвращением, исследовал этот предмет и случайно наткнулся на раствор, который с неслыханной скоростью воздействовал на погружённый объект — за секунду проделывал работу целых лет. Вот и всё, что я сумел извлечь из той странной и жутковатой истории, которую он мне поведал. После долгого молчания он подал голос снова.

— Мне почти страшно, когда я думаю о том, что открыл. Учёные сошли бы с ума. А ведь всё так просто — открытие само далось в руки. Стоит мне подумать об этой формуле и о новом элементе, что осаждается металлическими чешуйками…

— О каком новом элементе?

— Я ещё и названия-то ему не придумал, и, по правде, вряд ли стану это делать. На свете и так полно драгоценных металлов, из-за которых люди друг другу глотки режут.

Я навострил уши.

— Ты что, золото нашёл, Борис?

— Нет, нечто лучшее. Но ты только посмотри на себя, Алек! — он вдруг рассмеялся и вскочил. — У нас с тобой есть всё, что нужно в этом мире. Ну и лицо у тебя сделалось — хищное, алчное!

Я тоже засмеялся и сказал, что меня снедает жажда золота и что лучше сменим тему; так что, когда вскоре вошла Женевьева, мы оба уже повернулись спиной к алхимии.

Женевьева с головы до ног была в серебристо-сером. Свет скользнул по мягким изгибам её светлых волос, когда она подставила щёку Борису; потом она увидела меня, ответила на приветствие. Никогда прежде она не забывала послать мне воздушный поцелуй с кончиков белых пальцев, и я тут же пожаловался на такую оплошность. Она улыбнулась и протянула мне руку — та выскользнула почти прежде, чем я успел её коснуться; затем сказала, глядя на Бориса:

— Ты должен попросить Алека остаться к завтраку.

Это тоже было внове. До сегодняшнего дня она всегда приглашала меня сама.

— Я уже попросил, — коротко ответил Борис.

— И ты, надеюсь, согласился? — она повернулась ко мне с очаровательной светской улыбкой. Я мог сойти за случайного знакомого позавчерашнего дня. Я отвесил ей низкий поклон: — J’avais bien l’honneur, madame… — но она, не подхватив нашего обычного шутливого тона, пробормотала какую-то пустую любезность и исчезла. Мы с Борисом переглянулись.

— Мне, наверное, лучше пойти домой, как думаешь? — спросил я.

— Провалиться мне, если знаю, — откровенно ответил он.

Пока мы решали, уйти мне или нет, Женевьева снова показалась в дверях, уже без шляпки. Она была дивно хороша, но румянец её был слишком густ, а прелестные глаза слишком ярки. Она подошла прямо ко мне и взяла меня под руку.

— Завтрак подан. Я была резка, Алек? Мне вдруг показалось, что болит голова, но теперь всё прошло. Иди сюда, Борис. — И она взяла его под другую руку. — Алек знает, что после тебя у меня нет никого в мире дороже, чем он, так что если ему порой и кажется, что я им пренебрегаю, — ничего страшного.

— À la bonheur! — вскричал я. — Кто говорит, что в апреле не бывает гроз?

— Вы готовы? — пропел Борис.

— Aye ready!

И рука об руку мы ринулись в столовую, приводя в священный ужас прислугу. В конце концов, мы были не так уж виноваты: Женевьеве было восемнадцать, Борису — двадцать три, а мне ещё не исполнилось и двадцати одного.

II

Я работал тогда над росписями для будуара Женевьевы и оттого то и дело оказывался в причудливом маленьком особнячке на улице Сент-Сесиль. Мы с Борисом трудились усердно, но урывками — по настроению; а втроём, с Джеком Скоттом, бездельничали и того чаще.

Как-то тихим днём я в одиночестве бродил по дому, разглядывал диковины, заглядывал в потайные углы, выуживал сладости и сигары из всевозможных тайников и наконец остановился в купальне. Борис, с головы до ног перепачканный глиной, стоял там и отмывал руки.

Комната была выстроена из розового мрамора, пол выложен розовой с серым мозаикой. В центре находился квадратный бассейн, опущенный ниже уровня пола; в него вели ступени, а расписанный фресками потолок поддерживали точёные колонны. В дальнем конце покоев, на пьедестале, стоял восхитительный мраморный Купидон; казалось, он только-только на него опустился. Весь интерьер был нашей с Борисом работой. Борис, в своём рабочем костюме из белой парусины, счищал с красивых рук следы глины и красного скульптурного воска и при этом через плечо заигрывал с Купидоном.

— Я тебя вижу, — настаивал он, — не пытайся отворачиваться и делать вид, будто не замечаешь меня. Ты знаешь, кто тебя сотворил, маленький плут!

В этих беседах я обычно толковал чувства Купидона, и, когда настал мой черёд, я ответил в таком духе, что Борис схватил меня за руку и потащил к бассейну, заявляя, что окунёт меня с головой. Но уже в следующее мгновение он выпустил мою руку и побледнел.

— Боже правый! — вырвалось у него. — Я совсем забыл: бассейн ведь полон раствора.

Меня слегка передёрнуло, и я сухо посоветовал ему впредь не забывать, где он держит свою драгоценную жидкость.

— Ради всего святого, зачем тебе понадобилось целое озеро этой жуткой смеси именно здесь? — спросил я.

— Хочу поэкспериментировать на чём-нибудь крупном, — ответил он.

— Например, на мне?

— Это уж слишком похоже на правду, чтобы шутить; но я и впрямь хочу понаблюдать за действием раствора на более организованном живом теле. Есть же тот большой белый кролик, — сказал он, провожая меня в студию.

Вошёл Джек Скотт в перепачканной красками куртке, прибрал к рукам все восточные сладости, до каких только мог дотянуться, опустошил портсигар и наконец исчез вместе с Борисом — они отправились в Люксембургскую галерею, где новая серебряная бронза Родена и пейзаж Моне безраздельно завладели вниманием артистической Франции. Я вернулся в студию и продолжил работу. То была ширма в стиле Ренессанс — Борис хотел, чтобы я расписал её для будуара Женевьевы. Но мальчуган, который нехотя изнывал, позируя мне, сегодня отвергал все посулы вести себя смирно. Он ни мгновения не оставался в одной позе, и через пять минут у меня набралось пять разных контуров этого маленького негодника.

— Вы позируете, друг мой, или пляшете и поёте? — осведомился я.

— Как мсье будет угодно, — ответил он с ангельской улыбкой.

Разумеется, я отпустил его до конца дня и, разумеется, заплатил сполна — ибо таков уж наш обычай баловать натурщиков.

Когда юный бес ушёл, я сделал несколько вялых мазков, но был до того не в духе, что весь остаток дня потратил на исправление содеянного; так что в конце концов счистил краску с палитры, сунул кисти в горшок с чёрным мылом и побрёл в курительную. Право слово, я уверен, что ни одна комната в доме, кроме апартаментов Женевьевы, не была так свободна от табачного духа, как эта. Она представляла собой причудливый хаос всякой всячины, задрапированный вытертыми гобеленами. У окна стоял старый спинет с приятным звуком, в отличном состоянии. В комнате были стойки с оружием — старым и тусклым, а также новым и блестящим, гирлянды индийских и турецких доспехов над камином, две-три неплохих картины и трубчатая стойка. Сюда-то мы и наведывались за новыми ощущениями в курении. Сомневаюсь, существовала ли на свете трубка, какой не нашлось бы на той стойке. Избрав одну, мы немедля уносили её куда-нибудь ещё и там раскуривали; ибо место это, в общем, было мрачнее и непригляднее любого другого в доме. Но сегодня послеполуденный полумрак действовал умиротворяюще, ковры и шкуры на полу казались коричневыми, мягкими и дремотными; огромный диван был завален подушками — я разыскал свою трубку и свернулся калачиком, решив в виде исключения покурить прямо здесь. Я выбрал трубку с длинным гибким мундштуком и, закурив, погрузился в мечты. Через некоторое время она погасла, но я не шевелился. Я мечтал, а потом незаметно уснул.

Пробудила меня печальнейшая музыка, какую я когда-либо слышал. В комнате было совсем темно; я понятия не имел, который час. Лунный луч серебрил край старого спинета, и полированное дерево, казалось, источало звуки, как аромат струится над шкатулкой сандалового дерева. Кто-то поднялся в темноте и вышел, тихо плача, и я, как дурак, окликнул: «Женевьева!»

Услышав мой голос, она вскрикнула, и у меня было время проклинать себя, пока я зажигал свет и пытался поднять её с пола. Она отстранилась с тихим стоном боли. Она была очень спокойна и попросила позвать Бориса. Я перенёс её на диван и пошёл искать его, но его в доме не оказалось, а слуги уже легли спать. Озадаченный и встревоженный, я поспешил обратно к Женевьеве. Она лежала там же, где я её оставил, и лицо её было очень бледным.

— Я не могу найти ни Бориса, никого из слуг, — сказал я.

— Знаю, — слабо ответила она. — Борис уехал в Эпт с мистером Скоттом. Я не вспомнила об этом, когда послала вас за ним.

— Но в таком случае он не сможет вернуться раньше завтрашнего полудня, и… вы ушиблись? Я напугал вас, и вы упали? Какой же я ужасный дурак; но я был в полузабытьи.

— Борис думал, что вы ушли домой ещё до обеда. Пожалуйста, простите нас, что заставили вас пробыть здесь всё это время.

— Я крепко вздремнул, — рассмеялся я, — так крепко, что, очнувшись, не мог понять, сплю я или нет, пока не увидел фигуру, движущуюся ко мне, и не выкрикнул ваше имя. Вы играли на старом спинете? Должно быть, очень тихо.

Я бы солгал и тысячу раз хуже, лишь бы увидеть то выражение облегчения, что появилось на её лице. Она очаровательно улыбнулась и сказала своим обычным голосом:

— Алек, я споткнулась о ту волчью голову и, кажется, растянула лодыжку. Будьте добры, позовите Мари, а потом идите домой.

Я сделал, как она велела, и, когда вошла горничная, ушёл.

III

На другой день к полудню, когда я пришёл, Борис беспокойно мерил шагами студию.

— Женевьева сейчас спит, — сказал он. — Растяжение — пустяки, но откуда такой жар? Доктор не может понять — или не хочет, — пробормотал он.

— У Женевьевы жар? — переспросил я.

— Ещё какой. И она почти всю ночь то и дело заговаривалась. Подумать только — весёлая Женевьева, ни единой заботы в мире, — а твердит, что сердце разбито и она хочет умереть!

У меня у самого сердце замерло.

Борис стоял, прислонясь к двери студии, потупив взгляд, руки в карманах; добрые, зоркие глаза затуманились, и новая складка горя пролегла «над славной черточкой у рта, что делала улыбку». Горничная получила приказ позвать его в тот самый миг, как Женевьева откроет глаза. Мы ждали и ждали; Борис становился всё беспокойнее, бродил по комнате, теребя скульптурный воск и красную глину. Внезапно он ринулся в соседнюю комнату.

— Пойдём посмотришь на мою розовую купальню, полную смерти! — вскричал он.

— Разве это смерть? — спросил я, потакая его настроению.

— Ты ведь, полагаю, не назовёшь это жизнью, — ответил он. Говоря, он выхватил одинокую золотую рыбку, что извивалась и билась в своём шаре. — Отошлём и эту вслед за другой — куда бы та ни отправилась, — произнёс он. В голосе слышалось лихорадочное возбуждение. Свинцовая усталость навалилась на тело и рассудок, пока я шёл за ним к прозрачному кристальному бассейну с розоватыми стенками; он опустил туда рыбку. Падая, она гневно изогнулась, чешуя вспыхнула жарким оранжевым отблеском; в миг, когда коснулась жидкости, застыла и тяжело пошла ко дну. Затем появилась молочная пена, по поверхности разлились великолепные краски, и из, казалось, бесконечных глубин пробился столп чистого, безмятежного света. Борис погрузил руку и вытащил дивную мраморную вещицу — в голубых прожилках, тронутую розовым, мерцающую опаловыми каплями.

— Детская забава, — пробормотал он и посмотрел на меня устало, с тоскою, — будто я мог ответить на подобные вопросы! Но тут вошёл Джек Скотт и с жаром включился в «игру», как он это назвал. Ему непременно желалось немедля испробовать опыт на белом кролике. Я был не против того, чтобы Борис отвлёкся от тревог, но смотреть, как жизнь уходит из тёплого, живого существа, мне претило, и я отказался присутствовать. Наугад взяв книгу, я сел в студии читать. Увы! я взял «Короля в Жёлтом». Спустя несколько мгновений, показавшихся вечностью, я уже откладывал её с нервным содроганием, когда вошли Борис и Джек, неся мраморного кролика. В тот же миг наверху зазвенел колокольчик, и из спальни донёсся крик. Борис исчез как молния, и уже в следующую секунду звал: «Джек, беги за доктором, приведи его с собой! Алек, иди сюда!»

Я подошёл и встал у двери. Испуганная горничная торопливо вышла и побежала за каким-то лекарством. Женевьева сидела на постели совершенно прямо, щёки пунцовые, глаза блестят; она без умолку лепетала и противилась ласковым попыткам Бориса удержать её. Он позвал меня на помощь. При первом моём прикосновении она вздохнула и откинулась назад, закрыв глаза, а затем — затем — пока мы ещё склонялись над ней, она открыла их снова, посмотрела прямо в лицо Борису — бедная обезумевшая от горячки девушка! — и выдала свою тайну. В тот же миг три наших жизни потекли по новым руслам; узы, что так долго связывали нас, порвались навсегда, и новые узы выковались на их месте, ибо она произнесла моё имя, и, пока лихорадка терзала её, сердце излило всё бремя скрытой печали. Поражённый, онемевший, я склонил голову; лицо горело как раскалённый уголь, кровь стучала в ушах, оглушая своим шумом. Неспособный двинуться, неспособный говорить, я слушал её горячечные слова в агонии стыда и горя. Я не мог заставить её умолкнуть, не мог взглянуть на Бориса. Затем я ощутил руку на своём плече, и Борис обратил ко мне бескровное лицо.

— Ты не виноват, Алек; не горюй так, если она любит тебя… — но он не смог договорить; и когда доктор быстрым шагом вошёл в комнату со словами: «А, лихорадка!» — я схватил Джека Скотта и поспешил с ним на улицу, сказав: «Борису лучше побыть одному». Мы пересекли улицу и пошли в нашу квартиру, и той ночью, видя, что я тоже вот-вот заболею, он снова пошёл за доктором. Последнее, что я хоть сколько-нибудь отчётливо помню, — слова Джека: «Ради бога, доктор, что с ним такое, что у него такое лицо?» — и я подумал о «Короле в Жёлтом» и о Бледной Маске.

Я был очень болен, ибо напряжение двух лет, что я терпел с того рокового майского утра, когда Женевьева прошептала: «Я люблю вас, но, кажется, Бориса я люблю больше», — наконец сказалось на мне. Я никогда и не представлял, что это может стать сильнее меня. Внешне безмятежный, я обманывал самого себя. Хотя внутренняя битва бушевала ночь за ночью, и я, лёжа один в своей комнате, проклинал себя за мятежные мысли, неверные по отношению к Борису и недостойные Женевьевы, — утро всегда приносило облегчение, и я возвращался к Женевьеве и моему дорогому Борису с сердцем, омытым бурями ночи.

Ни словом, ни делом, ни помыслом, пока я был с ними, не выдавал я своей печали — даже перед самим собой.

Маска самообмана больше не была для меня маской, она стала частью меня. Ночь снимала её, обнажая сдавленную правду внизу; но некому было видеть это, кроме меня самого, а с наступлением дня маска сама собой опускалась вновь. Эти мысли проносились в моём смятенном уме, пока я лежал больной, но они были безнадёжно перепутаны с видениями белых существ, тяжёлых как камень, ползающих в бассейне Бориса, — волчьей головы на ковре, с пеной у рта бросающейся на Женевьеву, что лежала, улыбаясь, подле неё. Думал я и о Короле в Жёлтом, закутанном в фантастические цвета своего рваного плаща, и о том горьком вопле Кассильды: «Не на нас, о Король, не на нас!» В лихорадке я силился отогнать его, но видел озеро Хали, ровное и пустое, без ряби, без ветерка, чтобы всколыхнуть его, и видел башни Каркозы за луной. Альдебаран, Гиады, Алар, Хастур — скользили сквозь разрывы туч, что трепетали и хлопали, словно фестончатые лохмотья Короля в Жёлтом. Среди всего этого одна здравая мысль держалась непоколебимо. Она никогда не колебалась, что бы ещё ни творилось в моём расстроенном рассудке, — мысль, что главная причина моего существования — исполнить некое требование Бориса и Женевьевы. Что это был за долг, какова его природа, никогда не прояснялось; иногда он казался защитой, иногда — опорой в час великого испытания. Чем бы он ни казался в тот или иной миг, бремя его лежало лишь на мне, и я никогда не был настолько болен или слаб, чтобы не ответить на него всей душой. Вокруг меня всегда теснились лица, большей частью чужие, но некоторые я узнавал; среди них — Борис. Позже мне говорили, что этого не могло быть, но я знаю, что по меньшей мере однажды он склонялся надо мною. То было лишь прикосновение, слабое эхо его голоса, затем тучи вновь заволокли моё сознание, и я потерял его — но он стоял там и склонялся надо мною, по крайней мере, раз.

Наконец, в одно утро я очнулся и обнаружил солнечный свет падающим поперёк моей постели, а Джека Скотта — читающим подле меня. У меня не было сил говорить вслух, не мог я и думать, а тем более вспоминать, но я сумел слабо улыбнуться, когда Джек встретился со мной взглядом, и когда он вскочил и с живостью спросил, не нужно ли мне чего, я смог прошептать: «Да… Бориса». Джек перешёл к изголовью моей кровати и наклонился поправить подушку; я не видел его лица, но он сердечно ответил: «Ты должен подождать, Алек; ты слишком слаб, чтобы видеть даже Бориса».

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.