18+
Мемуары Мармота, бизнес по-урсински и армейская правда

Бесплатный фрагмент - Мемуары Мармота, бизнес по-урсински и армейская правда

Объем: 166 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Мармот. Книга воспоминаний, которые лучше бы забыть

Глава 1: О происхождении, или Как меня назвали в честь сурка, а может, и не только

Родители мои были достаточно примечательны, чтобы посвятить им несколько строк. Хотя бы для того, чтобы понять, откуда во мне взялись здоровый цинизм, привычка к ночным бдениям и неистребимая тяга к вольным хлебам.

Отец мой, Дакс (что на нашем языке означает «Барсук»), попал в Фельдграбен не по велению сердца, а по стечению обстоятельств, которое умные люди называют «стратегическим отступлением», а простые обыватели — дезертирством (это наша семейная черта). Он возвращался с Первого Восточного Похода (который впоследствии, лет через сто, горделиво назовут «Крестовым»), уставший, разочарованный и с трофейной иконой, которую вскоре променял на бочонок сидра. Его прозвище, по слухам, было дано то ли за внешность — коренастую и вёрткую, то ли за манеру поведения — он был общительным, всеядным и вел преимущественно ночной образ жизни, что, в прочем, не мешало ему храпеть так громко, что по утрам с ближнего огорода мы собирали оглушённых ворон. Он осел в нашей деревне, потому что ему приглянулась моя маман, но есть версия что он просто дошёл до самой задницы мира и дальше идти было просто некуда и лень.

Мою мать звали Мель (то есть «Мука»), что для дочери мельника было верхом родительской фантазии. С воображением в наших краях вообще туго. Родители, видимо, решили не мудрствовать и называли детей в честь первого попавшегося предмета. Так появились мои старшие братья: Акст (Топор), Пфлюг (Плуг) и Круг (Кувшин). На мне, видимо, предметы обозримого хозяйственного обихода закончились, и мне «повезло» стать Мармотом (то есть «Сурком»). Хотя, есть и другая версия. Маман, имея уже солидный опыт в беременности и родах (я был четвёртым), не стала затягивать с процессом и произвела меня на свет на сроке в семь с половинной месяцев, прямо в поле, засевая озимые. Первое, что она увидела, отряхнувшись, — это было рыжеватое, удивлённое существо, высунувшее голову из норы. «Ну, здравствуй, Мармот», — якобы сказала она. Я же считаю, что она просто перенапряглась накануне, переев гороха, и организм решил избавиться от лишней нагрузки самым радикальным способом. Так я и появился — не от великой любви, а от дурного пищеварения. Что, впрочем, многое объясняет в моём отношении к миру.

Выжить мне помогла неистребимая жажда жизни и врождённое упрямство, которое я проявлял, не отпуская материнскую грудь до полного опустошения. Женские груди, кстати, так и остались моей величайшей слабостью, наравне с деньгами и хорошим, неразбавленным элем.

Про эль — это отдельная история. Чтобы я не орал после кормления (видимо, требуя добавки), мне стали давать пососать тряпицу, смоченную в отцовском эле. Спал я после этого, как убитый, разве что слегка отрыгивал хмельными пузырями. Так что любовь к этому благородному напитку у меня в крови, точнее, в желудке, с первых дней жизни. Возможно, это и предопределило мою будущую философию: мир лучше воспринимать слегка подшофе, а если становится совсем невмоготу — просто вырубиться до лучших времён.

Именно в такой семье — где отец храпел, как пушка, мать называла детей в честь утвари, а младенец засыпал под хмельным паром — и началась моя эпопея. Эпопея человека, который с пелёнок усвоил, что мир абсурден, но в этом абсурде можно найти свою тёплую норку, свою тряпицу с элем и, если очень постараться, — свою грудь. Остальное — уже детали.

Глава 2: О домашней армии и фундаментальном образовании или образовании фундамента для этого самого образования

Итак, когда я слегка подрос (буквально к возрасту двух с половиной лет, что в наших краях считалось уже солидным трудовым стажем), я уже мог вполне внятно разговаривать и успешно передвигаться своим ходом, хоть и периодически спотыкаясь о собственные ноги. Именно тогда началась моя «домашняя» армия — куда более жестокая и бессмысленная, чем та, что ждала меня в будущем.

К этому моменту маман, не теряя времени даром, успела произвести на свет ещё двух сорванцов. Моя жизнь превратилась в изнурительную стратегическую игру. Суть её сводилась к поиску хрупкого баланса между тремя целями:

— Спрятаться от старших братьев достаточно надёжно, чтобы не получить подзатыльник за то, что я вообще дышу.

— Вовремя встретиться с маман, чтобы урвать свою порцию похлёбки (которая, как правило, была уже холодной и в ней плавало что-то бесформенное).

— При этом избежать задания по присмотру за младшими, чьи крики могли привлечь старших, что возвращало нас к пункту первый.

В редкие перерывы между этими тактическими манёврами я получал воспитание и образование. Моей альма-матер стала наша деревенская церквушка, а ректором — местный священник, отец Герхард. Прятаться от невзгод в церкви оказалось гениальным ходом. Под сводами пахло ладаном, мышами и покоем. Отец Герхард, человек, чьё лицо напоминало добрую, но слегка подгоревшую лепёшку, почему-то называл меня «tabula rasa» — чистой доской. Для меня это было совершенно непонятно. Чистым я бывал всего пару раз в год после бани, да и то слава богу всего пару минут. А доской я уж точно не был — на мне можно было прочесть все синяки и ссадины, нанесённые старшими братьями, как на географической карте жестокости. Но не суть. Он научил меня буквам, и даже несколько латинских выражений у меня отложилось. «Tabula rasa» — вот, например. Полезно. Значит, можно быть чистым, даже если ты грязный. Глубокая мысль.

Вообще, я предпочитал познавать мир на собственном, так сказать, шкуре. И мои родители мне в том всячески потворствовали, придерживаясь педагогического метода «ушибленного носа».

Однажды, шалости ради (а точнее, от скуки и желания увидеть, как летит и блестит камень), я разбил окно в нашей каморке, где спали я и старшие братья. Последствия были предсказуемы, но форма — гениальна. Вместо того чтобы наказывать меня самому, мой папаня, Дакс, делегировал эту обязанность своим старшим детям. «Воспитайте брата, — буркнул он, — чтобы ценил семейное добро». Они восприняли это не как наказание для меня, а как разрешение для себя. И с большим, я бы сказал, почти творческим удовольствием принялись колотить меня до тех пор, пока я не смог заработать на новое стекло.

Это был переломный момент. Спать в холоде, продуваемый всеми ветрами, и при этом быть регулярно битым — сочеталось плохо. Я довольно быстро сообразил, что делать. Подметал полы в трактире, носил воду, помогал на мельнице — делал всё, что мог сделать трёхлетний калека с подбитым глазом. И заработал.

Тогда я усвоил две фундаментальные истины, которые легли в основу всей моей будущей философии:

Первая: Каждый поступок имеет свои последствия, и думать о них стоит заранее, а лучше всего — вместо самого поступка.

Вторая: То, что заработано собственным, пусть и выбитым из тебя, трудом, ценится в сто крат выше. Я стал относиться к тому окну, как драгоценности. Я, аки орёл (ну, или аки сурок настороженный), следил за его сохранностью. Я отгонял от него мух, сдувал пыль и никого, никого не подпускал к нему ближе чем на три шага. Даже братьев. Особенно братьев. Оно стало моим первым владением, моей крепостью, моим стеклянным щитом от мира. И я понял: иногда, чтобы начать что-то ценить, нужно сначала хорошенько за это получить. Или заработать. Или и то, и другое.

А ещё я понял, что церковь — отличное место, чтобы переждать, пока у братьев пройдёт первый пыл воспитательных порывов. За это я был готов даже выучить ещё пару латинских слов.

Глава 3: О труде, ремёслах, возрастных кризисах и некоторых секретах кулинарии (надеюсь, вас не было среди посетителей того трактира)

Итак, мне исполнилось три года. Папаша мой, заметив, что в результате моих недавних потуг заработать на разбитое окно я проявил недюжинную, по его мнению, трудоспособность (а по-моему — просто отчаянное желание не мёрзнуть по ночам), решил, что пора вводить меня в большой семейный бизнес. Этим бизнесом было выживание.

Так я отправился на посевную.

Боронили мы поле очень бодро. Ровно до тех пор, пока моя спина не переставала сгибаться. То есть не очень долго. А что вы хотели от трёхлетки, который весит примерно так же как борона? С горем пополам, поминая чью-то мать (обычно это была моя, потому что ругался именно мой отец), с помощью всевышнего и, вероятно, моих двух старших братьев, которые периодически вытаскивали меня из борозды, мы всё же закончили с этим этапом.

И тут начался сев.

Вот тут-то почтеннейший Дакс меня и выгнал. Из заслуженных воинов орала без меча, так сказать. Дело было в ячмене и овсе. Я, признаться, увлёкся. Зерно было такое круглое, такое сыпучее, оно так приятно хрустело на зубах, что к концу захода у меня в животе плескалось примерно три четверти посевного фонда, а на поле — от силы горсть. Отец посмотрел на меня, посмотрел на пустой мешок, потом снова на меня, икнувшего ячменём, и молча показал пальцем в сторону трактира. Жест был красноречивее любых латинских изречений.

В трактире меня уже знали. Я был тем самым неловким мальчишкой, который в попытках заработать на окно мыл полы так, что грязи становится чуть меньше, зато сырости — значительно больше. В этот раз мне доверили разносить еду.

Это была их стратегическая ошибка. Моя — великая удача.

По пути от кухни до столиков я успевал: а) незаметно черпнуть ложку супа, б) отломить краешек хлеба, в) откусить кусочек мяса, который, по моему мнению, был «лишним». К обеду я был сыт. К вечеру — переполнен. В карманах моих звякали медяки, в желудке переваривалась пища. Жизнь налаживалась.

Так продолжалось бы до бесконечности, и, возможно, моя судьба сложилась бы совершенно иначе. Я бы дорос до старшего официанта, женился на подавальщице, получил в приданое оловянный поднос и умер в почёте, окружённый внуками и жирными пятнами на фартуке.

Но трактирщик решил, что я готов разносить напитки.

Привычка пригублять, как вы понимаете, никуда не делась. Более того — она развивалась и крепла, как молодая поросль сорняка на плодородной почве. Первый глоток сидра я сделал из уважения к процессу. Второй — для проверки качества. Третий — потому что второй был слишком маленьким. К обеду я был совершенно невменяем. К вечеру меня нашли спящим в бочке из-под эля, с блаженной улыбкой на лице и пустой кружкой в обнимку.

Это случилось накануне моего шестилетия.

Папаня, узнав о происшествии, долго молчал. Потом посмотрел на меня тем же взглядом, что и в поле, и изрёк:

— Раз уж ты достаточно взрослый, чтобы пить как мужик, значит, достаточно взрослый, чтобы работать как мужик. Пойдёшь в кузницу.

Кузнец, которого все звали просто Шмидт (имя у него, видимо, было, но за давностью лет и густотой сажи все его забыли), встретил меня без энтузиазма. Он оглядел мои тощие руки, мою физиономию недовольного сурка и, видимо, прикинул, сколько времени уйдёт, чтобы из меня вышло хоть что-то полезное. Решил, что много, и выдал мне веник.

— Подметай, — сказал он. — И не отсвечивай.

Я подметал. Месяц. Два. Я изучил каждый уголок его кузницы, каждую заготовку, каждую паутину и здоровался с каждым пауком по отдельности. Я знал, у какой наковальни левая ножка короче правой. Я знал, в каком углу Шмидт прячет эль, но, памятуя об происшествии в трактире, пока его не трогал. Я был не помощником — я был летописцем кузнечного быта.

И вот однажды, когда Шмидт уронил раскалённую заготовку и выругался так заковыристо, что даже я, наслушавшийся в трактире всякого, покраснел, я подскочил, ухватил её клещами (едва не промахнувшись и не прихватив кое-что ценное у самого кузнеца) и водрузил обратно на наковальню.

Шмидт посмотрел на меня. Посмотрел на заготовку. Снова на меня.

— Как махну рукой, бей по ней молотом, — сказал он.

Ему сильно повезло что я был тщедушен и удар был не сильным, так как я в точности выполнил его инструкцию и ударил по руке.

Выслушав ещё один поток брани и получив подзатыльник, я выучил ещё один жизненный урок — не все слова надо воспринимать буквально.

— По заготовке, — на этот раз инструкция была понятней, и я не промахнулся.

С тех пор мы работали вместе. Огонь, вспышки, звон металла — я полюбил это дело. Оно было честным. Ты бьёшь по железу — оно меняет форму. Не то что люди. Людей некоторых что бей, что ни бей — толку никакого.


Кузница стала моей второй церковью. Только здесь вместо ладана пахло гарью, а вместо проповедей Шмидт отпускал комментарии о моём уме, родне и перспективах женитьбы.

Особенно хорошо у меня получались топоры. Не знаю почему. Может, руку набил, размахивая ими мысленно против старших братьев. Может, форма простая и понятная: лезвие, обух, топорище. В отличие от, скажем, косы — та требует точности, а топор требует только силы и злости. А злости у меня, как вы догадываетесь, хватало. Я стал главным «топорщиком» в округе. Если кому нужно было завалить дерево, разрубить кость или просто припугнуть соседа — шли ко мне.

Параллельно я продолжал посещать церковь. Не то чтобы я был сильно набожен — как вы могли догадаться, из меня благочестивый прихожанин примерно как из топора коса. Просто отец Герхард был ко мне добр. И там можно было узнать что-то новое, не рискуя получить молотом по пальцам. А ещё там было тихо. В доме с семью детьми это было не то чтобы редкостью, скорей фантастикой.

Что касается развлечений… Я уже упоминал про праздник урожая. Раз в году нам, детям, наливали по целой кружке сидра. Моя личная олимпиада заключалась в том, чтобы успеть сделать хотя бы три глотка, прежде чем старшие братья заметят, что я вообще к ней прикоснулся и отнимут. Рекорд — четыре с половиной. Я до сих пор помню тот год с содроганием и гордостью.

Ах да. Возрастные кризисы.

Кризис трёх лет я проходил как все нормальные дети: с упорством, достойным лучшего применения, и полным отсутствием логики. «Назло маме отморожу уши» — это было не про погоду, это было про принцип. Моё бунтарство выражалось изощрённо. Я, например, плевал в тарелки с супом. Но не абы как, а тонко рассчитанным плевком, ровно после того, как отхлебну оттуда пару ложек. Посетители, не избалованные в наших краях специями и разнообразием вкусов, принимали мою слюну за нечто заморское. «Что за пикантная нотка?» — удивлялись они и благодарили ошарашенного повара. Я не раскрывал секрета. Искусство требует жертв, но не всегда — признаний.

Строптивость свою я выражал более пассивно. Стабильно опаздывал в церковь на освящение. Отец Герхард сокрушённо качал головой и норовил догнать меня с кропилом у входа. Я уворачивался. Зачем меня окроплять святой водой, если, как мы с вами помним, я — tabula rasa? Чистый лист. Чище я уже не мог стать ни в прямом, ни в переносном смысле.

К семи годам я умел: читать и писать без ошибок, ковать топоры так, что они не разваливались после первого удара, пить не пьянея до третьей кружки, прятаться в любом помещении за три секунды и делать вид, что меня вообще нет.

Последнее, как оказалось, был самый ценный навык из всех.

Глава 4: Отрочество, или Из огня да в полынью (и да, я прекрасно знаю как правильно, но так мне нравится больше, так что смиритесь)

И вот, по меркам деревни, я уже почти взрослый. Мне целых семь лет. Я много чего умею, почти ничего не знаю и представляю собой идеального работника за минимальную оплату — то есть за еду и право ночевать в тёплом углу.

Кризис семи лет и подросткового возраста я успешно проскочил. У нас в деревне не было школы как таковой, а значит, не было и повода для кризисов. Моё ментальное созревание, если можно так выразиться, уложилось в период где-то между пятью и десятью годами. Именно поэтому, кстати, я до сих пор иногда веду себя как ребёнок и категорически не хочу брать на себя ответственность за собственную жизнь. Просто в детстве я уже набрался этого добра сполна, и организм решил, что хватит.

Но вернёмся в кузницу.

Я продолжал работать у Шмидта, и периодически со мной случались казусы. То искра, предательски отскочив от наковальни, попадала прямо в штаны, и я против своей воли осваивал новый, доселе невиданный танец — нечто среднее между джигой и попыткой затушить пожар собственным задом. То вместо заготовки я умудрялся попасть молотом по клещам, и раскалённая железяка отправлялась в самостоятельный полёт по кузнице, едва не украшая лоб самого Шмидта новой вмятиной.

Вспомнить есть что, да не стоит. Шмидт, надо отдать ему должное, терпел. Ворчал, ругался, обещал сделать из моей шкуры меха для горна, но, видимо понимая, что толку от меня живого всё-таки чуть больше, терпел. Возможно, потому что я работал задешево. Возможно, потому что в глубине души он видел во мне задатки настоящего кузнеца. А возможно, просто привык.

Но терпение даже у самых выносливых людей имеет свойство заканчиваться.

В то непрекрасное утро я пришёл в кузницу пораньше. Шмидт ещё не появился, горн не горел, инструменты лежали на своих местах. Тишина. Я огляделся и заметил, что один из топоров, которые мы делали на заказ, стоит в углу, прислонённый к стене. Недоделанный. Лезвие ещё не до конца закалено, топорище не отшлифовано. Смотрелся он сиротливо.

Я решил помочь.

В голове у меня созрел план: я быстренько доделаю топор, а когда Шмидт придёт — удивится и, может быть, даже похвалит. А то и поручит что-то посерьёзнее, чем подметать пол и подавать клещи.

Я разжёг горн. Это я умел. Накалил заготовку. Это тоже умел. А потом… Потом я решил, что для полного совершенства топору не хватает небольшого, чисто символического узора на обухе. Ну, знаете, чтобы выделялся. Чтобы заказчик посмотрел и сказал: «О, это работа настоящего мастера!»

Я взял зубило, молоток и приступил.

Узор, надо признать, получался не очень. То, что в моём воображении выглядело как изящный растительный орнамент, на деле напоминало следы от оспы на лице у пьяницы. Я старался, пыхтел, выстукивал, подправлял. И в какой-то момент увлёкся настолько, что не заметил, как металл остыл, потемнел и стал хрупким.

Когда я с гордостью опустил топор в воду для закалки, раздался звук, который не предвещал ничего хорошего. Не звонкий «пшш» правильной закалки, а глухой, подозрительный «чвак».

Я вынул топор из воды.

Лезвие держалось на честном слове и тонкой ниточке металла. Обух украшала россыпь кривых ямок, отдалённо напоминающих то ли виноградную лозу, то ли карту звёздного неба, которую рисовал душевнобольной. А от удара о воду по металлу пошла тонкая, но неумолимая трещина.

В этот момент в дверях кузницы появился Шмидт.

Он посмотрел на меня. Посмотрел на топор. Посмотрел на горн. Снова на топор. Молча взял его в руки, повертел, взвесил, постучал пальцем по лезвию. Лезвие отвалилось и со звоном покатилось по полу.

— Это что? — спросил Шмидт голосом, не предвещавшим ничего хорошего.

— Я… это… узор, — промямлил я. — Чтобы красиво.

Шмидт закрыл глаза. Открыл. Вздохнул так, что уголь в горне зашевелился.

— Мармот, — сказал он. — Ты парень способный. Руки у тебя из нужного места растут, когда ты не отвлекаешься. Но голова у тебя видимо только для того, чтобы в неё есть. Иди-ка ты… Иди куда-нибудь в другое место. Я устал думать, что же произойдет раньше — ты убьешься сам, покалечишь меня или разоришь, шансы примерно равны.

И он указал мне на дверь. На этот раз без гнева, скорее с усталостью.

Так закончилась моя кузнечная карьера.

Мельница, куда меня пристроила маман, была полной противоположностью кузнице. Вместо огня — вода. Вместо звона металла — глухой стук жерновов. Вместо грязного, но честного Шмидта — вечно седой от муки мельник Ганс (да, ещё один Ганс, в наших краях это было имя по умолчанию, если родители не успевали придумать своё).

Работа на мельнице была скучной до зубовного скрежета. Таскать мешки, засыпать зерно, следить, чтобы жернова не стёрлись в пыль, отгонять мышей и птиц, которые норовили поживиться дармовщиной. Монотонно, пыльно, без души.

Но были и плюсы.

Во-первых, мука. Её было много. Она была везде. Я сам через месяц стал ходить белым, как привидение, и чихал так, что вороны с крыш падали (семейная традиция, видимо). Мельник разрешал брать немного домой, и маман пекла хлеб, который на вкус напоминал… нормальный хлеб. Это уже было неплохо.

Во-вторых — тишина. На мельнице можно было думать. А думать мне было о чём. Например, о девушках.

Первая любовь настигла меня неожиданно, как прыщ на носу перед первым свиданием.

Её звали Грета. Она была дочерью пекаря и приносила на мельницу заказы — напомнить, какую муку молоть, покрупнее или помельче. Грета была… как бы это описать… Она была похожа на булочку. Сдобную, румяную, аппетитную. И пахло от ней не мукой, а чем-то сладким, ванильным, запретным.

Когда она приходила, я переставал дышать. А потом начинал дышать слишком часто. Я пытался заговорить с ней, но изо рта вылетало только облако муки и невнятное мычание. Однажды я собрался с духом и спросил, как у неё дела. Она ответила. Я кивнул и ушёл молоть зерно, так и не поняв, что она сказала. Но голос у неё был… как журчание ручья. Приятно, но слов не разобрать.

Наши отношения (если это можно было назвать отношениями) развивались странно. Я старался подольше возиться с мешками, когда она приходила. Она делала вид, что не замечает. Я однажды даже сорвал для неё цветок — одуванчик, который чудом вырос у плотины. Протянул ей, весь белый от муки, красный от смущения.

Она посмотрела на одуванчик, посмотрела на меня, улыбнулась… И чихнула. Прямо мне в лицо. От неожиданности я отшатнулся, оступился и упал в воду.

Грета смеялась так, что слёзы текли по щекам. Я сидел в ручье, мокрый, в муке, которая мгновенно превратилась в тесто прямо на мне, и чувствовал себя полным идиотом. Но сердце моё пело.

Она запомнила меня. Мокрого, глупого, но запомнила.

Потом, правда, выяснилось, что она запомнила меня как «того придурка с мельницы», но для начала сойдёт.

И, кажется, даже прониклась. Потому что в следующий раз, когда она пришла на мельницу, она не просто кинула мне «привет» на бегу, а остановилась. Сама.

— Мармот, да? — спросила она, разглядывая меня так, будто я был мышь в амбаре.

— Ага, — выдохнул я, чувствуя, что мука вокруг меня начинает нагреваться от смущения.

— Странное имя, — сказала Грета. — У нас коза была, Мартой звали. Похоже.

— Меня в честь сурка назвали, — объяснил я. — Или нет. Тут двоякая ситуация.

Грета хмыкнула, но уходить не спешила. Это был прогресс. Я набрался смелости и выдал то, что репетировал две недели, лёжа в постели и глядя в потолок:

— А ты… ты красивая. Как… пончик. В хорошем смысле. В смысле аппетитная и с дырочкой…

Я понял, что лучше заткнуться, иначе поток моих неразборчивых и очень сомнительных комплиментов заведет меня не туда, куда я рассчитывал.

Она посмотрела на меня долгим взглядом. Я подумал, что сейчас снова получу чихом в лицо или, хуже того, пощёчину. Но Грета вдруг вздохнула — так, как вздыхают взрослые тётки, когда обсуждают нерадивых детей.

— Слушай, Мармот, — сказала она. — Ты парень, в общем-то, неплохой. Дурак, конечно, но это у вас, мужиков, видимо, от природы. Только ты пойми одну вещь.

— Какую? — спросил я, готовый записывать каждое её слово у себя на подкорке как важнейшую житейскую мудрость.

— Ты ж у родителей какой по счёту?

— Четвёртый из семи, — честно ответил я.

— Ну вот, — кивнула Грета, как будто это всё объясняло. — Старшие у тебя Акст, Пфлюг и Круг, я права? Топор, Плуг и Кувшин. Это вещи. Это добро. Это то, что можно в хозяйстве использовать и по наследству передать.

Я кивнул, не совсем понимая, к чему она клонит.

— А ты — Сурок. — Она выделила это слово с особой интонацией. — Сурок — это кто? Зверёк полевой. Ни в хозяйстве пользы, ни в доме красоты. Так, живность мелкая, скорей вредитель.

Она поправила платок на голове и добила меня фразой, которую я запомнил на всю жизнь:

— Так что, если уж тебе что-то и достанется в наследство, Мармот, то разве что имя кого-то из старших братьев. Когда они помрут, конечно. А пока — извини. Сурок он и есть сурок. Норка у поля, короткая жизнь и никаких перспектив.

Она развернулась и ушла, оставив меня стоять посреди мельницы с мешком муки в руках. Мешок вдруг показался мне тяжелее обычного. Да и вся жизнь — тоже.

Я тогда впервые задумался: а что, чёрт возьми, мне вообще светит в этом мире? У меня нет ни топора, который можно передать, ни плуга, ни даже кувшина, чтобы из него напиться. У меня есть только имя смешного зверька, который умеет прятаться в норе и спать полжизни.

Грета, конечно, была права. По-своему. По-житейски. Но тогда, в четырнадцать лет, я поклялся себе, что стану тем сурком, которого просто так из норы не выкуришь. И если мне суждено что-то получить — то это будет что-то очень ценное, а никак не наследство от моего папаши или имена моих братьев.

Правда, пока что я пошёл домой и уткнулся носом в подушку. Философия философией, а первая любовь — это первая любовь. Безответная сокрушает и оставляет шрамы на сердце. Даже если ты всего лишь сурок.

Годы шли. Мне стукнуло четырнадцать. Я всё ещё работал на мельнице, всё ещё вздыхал по Грете (безнадёжно, потому что она к тому времени уже обручилась с сыном мясника — солидным парнем, который мог обеспечить ей не только муку, но и мясо), всё ещё периодически попадал в нелепые ситуации.

А потом в деревню пришли вербовщики.

Я стоял у мельницы, пересыпал зерно и смотрел, как по главной улице едут всадники в блестящих доспехах. Они были такие чистые, такие яркие на фоне нашей серой обыденности, что на них сбежались смотреть все. Даже Грета выглянула из пекарни, и я поймал себя на мысли, что смотрю не на вербовщиков, а на неё.

Отец мой, Дакс, стоял рядом с другими мужиками и почёсывал затылок. Он посмотрел на меня, потом на всадников, потом снова на меня. В его взгляде читался нехитрый расчёт: «Со старших толку больше, а с Сурка и шерсти клок не добудешь».

— Мармот, — позвал он.

Я подошёл.

— Вечером сходишь послушаешь, что эти господа говорят. — Он кивнул в сторону вербовщиков. — Глядишь, и пригодится.

Я не спросил, кому пригодится. Я и так знал ответ. В нашей семье лишних вопросов не задавали. Лишние вопросы вели к лишним подзатыльникам.

И я пошёл.

Просто потому, что выбора не было. Потому что в четырнадцать лет ты уже почти взрослый, а значит, твоя жизнь — это не твоя жизнь, а государственная.

Я стоял в толпе таких же оболтусов и слушал, как капитан красиво рассказывает о подвигах, славе и долгом перед родиной. Лозунги были немудреные, но завлекательные.

— С востока на нас надвигаются темные орды неотесанных варваров!

— Сатана ведет их в поход!

— Только мы с вами можем остановить эту нечисть, что несет на наши земли разорение, насилие и смрад сатанизма!

И где-то глубоко внутри меня заворочалось знакомое чувство — то самое, которое заставляло меня прятаться от старших братьев, уворачиваться от подзатыльников и искать тёплую нору.

Чувство, что сейчас самое время сделать вид, что меня нет.

Но толпа напирала, вербовщик раздавал листовки с королевскими гербами, я набрал побольше, наврал что и братьям тоже, уж больно красивые были, да и бумаги в нашей деревне кроме как в церкви отродясь не водилось, а тут сразу четыре листа смог урвать.

Так начинается следующая глава моей жизни — недолгое, но насыщенное пребывание в рядах королевских вооруженных сил. Того места, где я мог бы прославиться, добиться чего-то большего, но…. Впрочем, это уже другая история.

Глава 5: Дорога, или Естественный отбор в действии (действовало провидение, страдали все)

Собрали нас на краю деревни ранним утром. Человек двадцать таких же оболтусов, как я — кто старше, кто младше, но все с одинаковым выражением лица: смесь обречённости и надежды, что авось пронесёт.

Перед отправкой нам предложили привести себя в порядок. В гигиенических целях, как объяснил сержант, дабы не кормить паразитов по дороге. Можно было просто коротко постричься — большинство так и сделали. Но я, видимо, решил, что раз уж судьба занесла меня в армию, надо начинать с чистого листа. Во всех смыслах.

Я попросил побрить меня наголо.

Цирюльник, мужик с руками, которые помнили ещё прошлую войну, хмыкнул, махнул бритвой — и через минуту я стоял лысый, как колено. Ветер дул в затылок так, будто пытался задуть мысль прямо в мозг.

— Смотришься, как яйцо, — заметил кто-то из новобранцев.

— Зато умное, — ответил я, хотя умного во мне в тот момент было примерно столько же, сколько волос на башке.

С тех пор, кстати, волосы мои так и не выросли. Видимо, решили, что раз уж я так легко с ними расстался, то и возвращаться незачем. Или обиделись. Я их понимаю.

Дорога до столицы должна была занять неделю, но растянулась на полторы, потому что шли мы не спеша, как будто догадываясь о том, что ничего хорошего впереди нас не ждёт.

Кормили в пути отвратительно. Сухари, которые годились разве что для строительства, вода с привкусом болота и какая-то баланда, глядя на которую я впервые задумался: «А не слишком ли поспешно я покинул мельницу?». Даже Грета со своим «сурок ты и есть сурок» казалась сейчас меньшим злом.

Судя по харчам в пути, на хорошее питание во время службы рассчитывать не приходилось. Я поделился этим наблюдением с соседом по телеге, но тот только отмахнулся: «Зато потом героем станешь, земли дадут». Я посмотрел на сухарь, который даже мыши не трогали, и подумал, что героем я как-нибудь потом, а пока бы просто покушать было бы не плохо что-то такое, отчего мои зубы не покинут меня вслед за волосами.

Первый отсеялся уже на второй день.

Звали его, кажется, Фриц. Или Ганс. Впрочем, неважно. Он отошёл с тропинки справить нужду, сделал шаг в сторону и… провалился в болото. Бульк — и нет человека.

Капитан, мужик с лицом, которое не меняло выражения ни в какой ситуации (спотыкался он, орал дурниной, спал, ел — абсолютно неважно), подошёл к краю, заглянул в трясину, где ещё расходились круги, и изрёк:

— Естественный отбор. Кто не может справить нужду, не умерев — тот в армии не выживет.

Мы переглянулись. С одной стороны, вроде жалко парня. С другой — капитан прав. Если ты не в состоянии отлить, не утонув, какой из тебя солдат?

На четвёртый день ещё один — долговязый, с вечно голодными глазами — поперхнулся ужином. Сидел, жевал сухарь (рискованный поступок сам по себе), закашлялся, посинел и рухнул замертво.

Капитан подошёл, пощупал пульс, покачал головой и выдал новую мудрость:

— Жадный был. Не смог вовремя остановиться, вас бы всех объедал. Тоже польза.

Я тогда впервые осознал: у этого человека есть объяснение на любой случай. Хоть чума, хоть наводнение, хоть падеж скота — капитан найдёт, кому это было выгодно или кто сам виноват. Талант. Бесполезный, но впечатляющий. То ли с него и началась шутка про Капитана Очевидность, то ли он где-то это услышал и решил идеально соответствовать этому образу.

Дальше — больше.

Один споткнулся о корягу и сломал шею. «В лесу спотыкаться нельзя, спотыкаться нигде не стоит».

Другой отравился грибами, которые собрал в лесу тайком от всех. «Ядовитые грибы есть опасно, тут думать надо, а не вот это всё».

Третий… Третий просто не проснулся утром. Лёг спать здоровым, а встать забыл.

Капитан долго смотрел на него, потом перевёл взгляд на нас и сказал то, что я запомнил навсегда:

— Солдату главное — уметь вовремя проснуться. Не проснулся — значит, не солдат. И не живой.

Мы кивали, хотя внутри у каждого зрело смутное подозрение, что к концу пути из нас вообще никого не останется.

Кстати, подозрения не оправдались. Из двадцати до столицы доехали пятнадцать. По меркам капитана — отличный результат. Он даже улыбнулся, когда ворота города открылись перед нами. Улыбка у него была такая, что хотелось немедленно дезертировать, но дезертировать было некуда — кругом чистое поле, а в поле капитан, как выяснилось, стрелял без промаха.

В столице нас разместили в казармах, и вот тут началось то, что я уже как-то рассказывал. Про учебку, про сержанта, про деревянные мечи и великую тактику «лёг и притворился трупом». Повторяться не буду. Скажу только одно: все те уроки, что я вынес из детства — прятаться, не высовываться, делать вид, что ты пустое место, — в армии пригодились как никогда.

Армия, в сущности, мало чем отличалась от моей семьи. Те же старшие братья, только в мундирах и с правом тебя не просто пнуть, а ещё и отправить в карцер. Те же младшие, за которыми надо приглядывать, чтобы не поперхнулись сухарём раньше времени. Те же правила выживания: не бери на себя лишнего, не лезь вперёд, не отсвечивай.

И если вдуматься, то и вся наша жизнь — она такая же. Мы все идём по дороге, с которой то и дело кто-то сворачивает в болото, давится, спотыкается или просто забывает проснуться. А те, кто доходят до конца, — это не самые умные и не самые сильные. Это просто те, кому больше повезло.

Я, например, судя по всему достаточно везучий. И до сих пор считаю это своим главным талантом, после умения пить для удовольствия и спать в любых обстоятельствах.

Так что, когда меня спрашивают, как я выжил в армии, я отвечаю просто: я везучий. А ещё я вовремя дезертировал.

Глава 6: Лес, белки и падение нравственности (но не потеря невинности)

Итак, я дезертир. Если говорить красиво — вольный человек, не обременённый обязательствами перед государством. Если говорить по существу — беглец, у которого за душой ни гроша, ни плана, ни даже внятной идеи, куда податься.

Первым делом я подался в лес. Лес — он бесплатный. Ну, почти. Воздухом можно дышать сколько хочешь, вода в ручьях течёт довольно чистая для бесплатного пользования, а грибы-ягоды растут без разрешения свыше и даже покушать их разрешается в любое время, хотя почему «разрешается», можно даже ни у кого не спрашивать. Я рассудил так: пока меня никто не ищет (а кто меня будет искать, с меня пользы меньше чем вреда), можно перекантоваться в чаще, отъесться дарами природы и заодно разработать великий план дальнейшей жизни.

Пока я прокрастинировал в плане разработки плана (уж простите за такой каламбур) прошло три дня. На четвёртый выяснилось, что у меня есть конкуренты за питательные вещества в этой местности.

Белки.

Я всегда думал, что белки — это такие пушистые зверьки, которые прыгают с ветки на ветку и радуют глаз. Как же я заблуждался. Белки — это организованная преступная группировка с чёткой структурой, территориальным делением и жёстким отношением к конкурентам.

Орехи. Я собирал орехи. Я, наивный деревенский сурок, думал, что орехи растут на деревьях для всех. Белки объяснили мне, что орехи — это их собственность, их валюта, их стратегический запас. И что любой, кто посягает на этот запас, объявляется врагом народа.

Война началась внезапно.

Сначала они просто орали на меня с веток. Потом стали кидаться шишками. Потом — метко так, заранее прицеливаясь — сбрасывали гнилые сучья прямо на мою лысую башку. Одна особо наглая особь пробралась ночью в моё убежище, которое я организовал в небольшой пещерке, и сожрала припасы, которые я честно украл у неё же днём.

Я понял, что сражаться с белками бесполезно. У них преимущество в численности, мобильности и военной выучке. Видимо их курс молодого бойца действительно помогал освоить азы дисциплины и тактики. Я капитулировал и ушёл в город.

Город встретил меня запахами, шумом и полным равнодушием. Здесь никому не было дела до того, что я дезертир. Здесь вообще никому ни до кого не было дела — каждый был занят своим выживанием.

Деньги кончились на второй день. Ночевал под мостом, питался тем, что давали сердобольные торговки на рынке. К концу недели я понял: надо искать работу.

Работа нашлась быстро. И, как выяснилось, не там, где я ожидал.

На окраине города, там, где дома становятся ниже, а фонари — реже, стояло заведение с неброской вывеской. Что там написано, я разобрал не сразу — буквы были витиеватые, с явной претензией на изысканность. Но запах… запах говорил сам за себя. Пахло дешёвыми духами, потом и деньгами.

Я зашёл спросить, не нужна ли помощь.

Хозяйка заведения — женщина необъятных размеров с лицом, которое видело всё и ничего не боялось — окинула меня взглядом с ног до головы и обратно. Потом ещё раз, помедленнее.

— Работу ищешь? — спросила она голосом, скрипучим, как несмазанная телега.

— Ищу, — честно ответил я.

— Ну, пойдём, покажу.

Она провела меня через зал с тяжёлыми шторами и продавленными диванами в подсобку, где пахло безысходностью и каким-то моющим средством. Ткнула пальцем в ведро, швабру и груду тряпок.

— Мой полы. Уборщик нужен. Плачу мало, кормлю раз в день. Согласен?

Я, конечно, догадывался, что я не красавец. Зеркала в нашей деревне не было в принципе, но лужа на мельнице показывала правду без прикрас: физиономия недовольного сурка, так себе по форме башка, вечно насупленные брови. Но когда хозяйка даже не предложила мне… ну, вы понимаете… другой вариант заработка, я был слегка обескуражен.

Нет, вы можете смеяться. Я и сам сейчас смеюсь. Не то чтобы я мечтал продать свою невинность (вот тут уже можно смеяться) за деньги, но сам факт, что меня в принципе не рассматривают на такую должность… Это было обидно. Как будто сказали: «Ты, парень, даже на дно общества не годишься, только его протирать».

Я вздохнул, взял швабру и пошёл мыть.

Работа оказалась… познавательной.

Во-первых, я узнал, что у мужских борделей своя специфика. Посетительницы — дамы разного возраста и достатка — приходили сюда не столько за страстью, сколько за вниманием. Они хотели, чтобы их слушали, им улыбались и делали вид, что они королевы. Нет, не так, КОРОЛЕВЫ. С большой буквы, и все буквы там большие. Мальчики в зале это умели. Я — нет. Поэтому я мыл полы и старался не отсвечивать.

Но отсвечивать не получалось.

Посетительницы почему-то обращали на меня внимание. Мокрая тряпка, лысая голова и выражение лица «я здесь потому что даже торговать телом для меня неподъемная роскошь» вызывали у них… жалость. Самую настоящую жалость.

Они начали меня подкармливать.

Сначала одна дала пирожок — «чтобы не худой такой был». Потом другая принесла кусок пирога — «а то на одних объедках живешь, бедолага». Потом третья, самая сердобольная, начала оставлять мне половину своего ужина, потому что «в этом заведении кормят только похотью, а ты парень вроде неплохой, хоть и страшненький».

Я не возражал. Я ел и думал: вот она, ирония судьбы. Меня не берут в жрецы любви, зато кормят как настоящего жреца. Может, в этом и есть моё призвание — быть профессиональным объектом жалости? Или жрецом.

Но шли недели, и что-то во мне заскрежетало.

Мыть полы, слушать вздохи за стеной и жевать пирожки, которые тебе суют из жалости… В этом было что-то унизительное. Не то чтобы я гнушался унижением — с моей-то биографией — но захотелось чего-то… другого. Чего-то возвышенного. Чего-то, что не пахнет развратом и дешёвыми духами.

И я вспомнил про отца Герхарда. Про церковь. Про тишину под сводами и ладан.

Монастырь, подумал я. Вот где покой, вот где тишина, вот где кормят бесплатно и разговоры о возвышенном. И главное — там точно никого не удивляет лысая голова.

Я бросил швабру, поблагодарил хозяйку (она даже всплакнула, бедная, видимо, от того что теряла дешевую рабочую силу) и отправился искать спасения души.

Душа моя, надо сказать, в спасении нуждалась отчаянно. После унизительного поражения от белок и работы в борделе ей требовалось что-то действительно светлое.

Или хотя бы тихое.

Глава 7: Спасая душу не забывай о собственном спасении (или Господь не терпит конкурентов)

Монастырь нашёлся на удивление легко и быстро. Стоял он на пригорке, белокаменный, с крестами и колокольней, и выглядел так умиротворённо, что я едва не прослезился. После белок, которые чуть не покалечили меня за жалкие орехи, и борделя, где меня жалели больше, чем я того заслуживаю даже учитывая мою неказистую внешность, эта тишина казалась раем.

Я постучал. Открыл привратник — мужик с лицом настолько постным, что по сравнению с ним пустая похлебка на овощном бульоне кажется жутко жизнерадостной.

— Чего надо? — спросил он без особого дружелюбия.

— Спастись хочу, — честно ответил я. — Душу. Ну и тело заодно, если кормить будете.

Он окинул меня взглядом. Лысая голова, драный плащ, физиономия сурка, который пережил зиму не без потерь.

— Постриг принимать будешь? — спросил он, глядя на мою макушку.

— А его делать надо? — уточнил я на всякий случай.

Привратник хмыкнул, впервые за, видимо, десять лет проявив эмоцию.

— Тебе, пожалуй, и не надо. Подготовленный, — сказал он и открыл ворота пошире.

Так я стал послушником. Очень удобно: постриг мне делать не пришлось, природа и армейский цирюльник уже всё сделали загодя.

Первые недели в монастыре были… странными. С одной стороны — тишина, покой, регулярная еда и никаких белок. С другой — распорядок дня, от которого у меня к вечеру третьего дня начала подёргиваться левая бровь.

Подъём до рассвета. Молитва. Завтрак (скромный, но честный). Работа. Молитва. Обед. Молитва. Работа. Ужин. Молитва. Сон. И всё это под колокол, который, казалось, звонил даже во сне.

Я учил молитвы. Много молитв. На латыни, которая отдалённо напоминала то, чему меня учил отец Герхард, но с кучей дополнительных слов, которых я не понимал. Братия отнеслась ко мне снисходительно — лысый, значит, уже наполовину свой.

Всё шло хорошо. Даже слишком хорошо.

Однажды, убираясь в библиотеке (моя послушническая повинность — после кузницы, мельницы и борделя пыль оказалась самым безобидным врагом в моей жизни), я нашёл книгу. Лежала она в самом дальнем углу, на верхней полке, покрытая слоем пыли толщиной с палец.

Я сдул пыль, открыл и… ничего не понял.

Буквы были странные, крючковатые, непохожие ни на латынь, ни на наш родной язык. Но внизу, на полях, кто-то давным-давно сделал пометки — переводы некоторых слов на латынь. Видимо, какой-то учёный монах корпел над этой книгой много лет назад.

Я заинтересовался. Во мне проснулся тот самый мальчишка, которого отец Герхард называл tabula rasa и учил буквам. Я начал переписывать пометки, сопоставлять, запоминать. Через месяц я уже мог более-менее читать эти загогулины. Через два — выучил несколько молитв на этом языке, который братия называла древнесредиземноморским. Язык первой Библии, говорили они. Язык, на котором сам Господь разговаривал с пророками.

Я был горд. Я, деревенский сурок, дезертир и бывший мойщик полов в непотребном заведении, читаю священные тексты на языке древних!

Наивный.

День, когда мне доверили провести первое богослужение, стал днём моего триумфа и падения одновременно.

Настоятель, отец Августин, мужик с бородой, в которой можно было заблудиться, положил руку мне на плечо и сказал:

— Сын мой, ты усердно молился, ты постился, ты трудился. Мы решили, что ты готов. Завтра утренняя служба — твоя.

Я чуть не лопнул от гордости. Всю ночь не спал — повторял молитвы. И не только те, что положены, но и те, что выучил из древней книги. На всякий случай. Для солидности. Пусть братия видит, какой я образованный.

Утро настало. Колокол прозвонил. Братия выстроилась в церкви. Я вышел в новенькой рясе (лысина сияла так, что отраженные лучи солнца создавали подобие нимба), встал перед алтарём, воздел руки к небу и начал.

— Pater noster, qui es in caelis… — начал я по-латыни. Всё шло хорошо.

Потом я решил добавить торжественности и плавно перешёл на древнесредиземноморский.

— Отче наш, сущий на небесах (звучало это конечно иначе, но вы бы всё равно не поняли в оригинале) … — продекламировал я с чувством, с толком, с расстановкой.

В церкви повисла тишина. Такая густая, что её можно было резать ножом. Я подумал, что братия потрясена моим знанием древних языков. И продолжил.

Минут через пять отец Августин подошёл ко мне, взял под руку и молча вывел из-за алтаря. Потом из церкви. Потом за ворота монастыря.

— Сын мой, — сказал он, глядя на меня с непередаваемым выражением. — Ты, конечно, усерден. Даже слишком. Но молитвы на древнесредиземноморском в нашей церкви не читают. Никогда. Понимаешь?

— Почему? — искренне удивился я. — Это же язык первой Библии!

— Вот пусть он там и остается, — вздохнул отец Августин, — не зря же наши богословы писали новые книги на другом языке. Иначе как бы мы могли отделить себя от той старой, «неправильной» церкви.

Он перекрестился. Я — тоже, на всякий случай.

— Иди, сын мой. Иди и больше не возвращайся. Мы будем молиться за спасение твоей души. Потому что ты, похоже, совсем безнадежен.

Ворота закрылись. Я остался стоять снаружи с чувством, что меня снова выгнали из рая. На этот раз — буквально.

Но я не сдался. Я же упрямый, как сурок. Если меня выгнали из одного монастыря, подумал я, можно открыть свой. В соседней деревне, где люди попроще и в языках не разбираются.

Я пришёл в деревню под названием Шаф (овцы что ли, очень подходящее место для новоиспеченного пастыря), нашёл пустующий сарай, сколотил из досок подобие алтаря, нарисовал углём крест на стене и объявил себя священником новой церкви.

— Приходите, люди добрые, — вещал я на главной площади. — Службы на родном языке, понятные всем! Никакой латыни, никаких древних ересей, только чистое слово Божие, как я его понимаю! Никакой десятины! Крестины и отпевания даром, венчание за место за свадебным столом! Плати сколько захочешь сам, а там всё равно Бог решит достоин ты или нет!

Народ приходил. Сначала из любопытства. Потом — потому что я пел псалмы на мотив пьяных застольных песен (это заходило на ура). Я крестил, венчал, отпевал — очередь не заканчивалась.

Месяц всё шло хорошо. Я даже подумывал, не жениться ли на какой-нибудь набожной вдовушке, чтобы уж совсем остепениться. Открыть тут школу чтобы и дети были такими же умными как я, в смысле не такими глупыми как их родители хотя бы.

Но настоящая церковь, как выяснилось, не любит конкуренции.

В одну несамую прекрасную ночь я проснулся от запаха дыма. Мой сарай-храм горел ярко, весело и, судя по всему, с нескольких сторон сразу. Я едва успел выскочить в чём мать родила, прихватив только рясу (и то потому что спал в ней, экономил на белье).

Местные жители, которые ещё вчера умилялись моим песнопениям, сегодня швыряли в меня камнями и кричали «еретик!» и «самозванец!», «это Божья кара!». Я бежал через огороды, через поле, через лес — пока не упал без сил на какой-то опушке.

Вот тогда я и понял: с религией у меня как-то не складывается. Ни с официальной церковью, ни с самопровозглашенной. Я решил оставить теологию для более знающих людей и больше в это не лезть.

Я шёл, куда глаза глядят. Дни, недели — я потерял счёт времени. Питался чем придётся, ночевал где придётся, разговаривал сам с собой, потому что больше было не с кем.

И однажды, выбравшись из очередного леса, я увидел деревню.

Аккуратные домики, зелёные поля, церквушка на холме (настоящая, с нормальным священником, без древних языков). Я спросил у первого встречного крестьянина, как называется это место.

— Зеген, — ответил он. — Благословение.

Я хмыкнул. Благословение. После всего, что со мной было — белки, бордель, монастырь, сожжённая церковь — прийти в место с названием «Благословение». Ирония, достойная моей жизни.

— А работу тут найти можно? — спросил я на всякий случай.

— Вон, на мельницу сходи, — махнул крестьянин. — Мельник всё ищет кого-то, кто мешки таскает. Платит мало, кормит редко, зато не бьёт. Когда не пьет. А не пьет редко.

Я поблагодарил и пошёл. Мельница — это я умею. Мешки, зерно, мука. Скучно, пыльно, зато предсказуемо. А главное — никаких белок, никаких еретических молитв и никакой конкуренции с официальной церковью.

Мельник, которого звали… ну, допустим, Ганс (я уже сбился со счёту, сколько Гансов встречалось на моём пути), оказался мужиком молчаливым и незлобивым. Работу я получил, угол для ночлега — тоже. Жизнь налаживалась.

И вот тогда я встретил ЕЁ.

Глава 8: Семейная жизнь, или Дезертирство в квадрате (и побег — лучшее лекарство от брака)

Её звали Лойя.

В первый раз я увидел её у колодца. Она набирала воду, и делала это так… правильно. Так аккуратно. Так благочестиво и одухотворенно, что у меня аж сердце ёкнуло. Светлые волосы, скромный платок, глаза, полные добродетели. Я подумал: вот она, награда за все мои мытарства. Господь наконец-то вспомнил про сурка и решил дать ему стог свежей зелени кусочек счастливой жизни.

Я подошёл, представился. Она улыбнулась. У неё была улыбка, от которой у меня подкосились ноги — и это при том, что я стоял на твёрдой земле.

— Лойя, — сказала она. — Сокращённо от Лойялитет.

— Красивое имя, — соврал я, хотя в тот момент мне было всё равно, хоть Нессель, хоть Пфанне.

Потом я понял, что имя это означало «Верность» на нашем языке. И понял почему. Она была верна. О да. Она была верна своим принципам, своим привычкам, своим представлениям о том, как должен жить правильный муж. Ко мне это, как выяснилось, имело весьма отдалённое отношение.

Но тогда я не знал. Тогда я был влюблённым дураком.

Мы поженились через полгода. Скромно, но с благословения местного священника (нормального, без древних языков). Я переехал в её дом, поставил на полку свой топор (единственное моё имущество) и приготовился жить долго и счастливо.

Первая неделя прошла хорошо. Вторая — терпимо. Третья… Третья стала откровением.

— Дорогой, — сказала Лойя на двадцать первый день брака, глядя на меня с той особенной улыбкой, которая не предвещает ничего хорошего. — Ты сегодня пойдёшь к соседу, поможешь ему дрова колоть.

— Зачем? — удивился я. — Я уж лучше наколю дрова нам.

— Затем, — объяснила она терпеливо, как ребёнку, — что сосед (а особенно соседка) должен видеть, какой у меня хороший муж. А то он вчера косо посмотрел на наш забор (а она мне жаловалась какой нерадивый у неё муж).

Я пошёл колоть дрова. Вернулся уставший, голодный, но довольный собой. Лойя встретила меня в дверях:

— А тебе понравилось?

— Что понравилось? — не понял я.

— Дрова колоть у соседа. Тебе понравилось? Ты должен был получить удовольствие от помощи ближнему.

Я задумался. Прям правда задумался. В этот момент я уже понял, что вопрос с подвохом. Но ответил честно:

— Ну… не то чтобы очень. Спина болит, руки гудят, и сосед даже спасибо не сказал.

Лойя поджала губы.

— Значит, ты неправильно помогал. Надо с душой. Надо с радостью. Надо, чтобы тебе нравилось.

Я кивнул и пошёл ужинать. Ужин был холодный. «Потому что ты поздно вернулся, а греть — это лишняя трата дров».

Это было только начало.

Дальше — больше. Каждый мой шаг, каждое слово, каждая мысль подвергались проверке на «нравится — не нравится».

— Дорогой, тебе нравится ходить на работу в шесть утра? (Можно подумать у меня был выбор)

— Дорогой, тебе нравится, что я готовлю только репу? (Ага, я вот прям мечтал о таком рационе с детства)

— Дорогой, тебе нравится, что твои друзья больше не заходят в гости? (Они и раньше не заходили, откуда у меня друзья в этом захолустье)

Я пытался отвечать честно. Потом пытался врать. Потом понял, что правильный ответ всегда один:

— Да, дорогая. Мне это нравится.

И даже когда она спрашивала: «Дорогой, тебе нравится, что я каждый вечер переставляю твой топор с места на место, чтобы ты утром искал его полчаса?» — я отвечал «да» и шёл искать топор с улыбкой на лице.

Потому что, если я отвечал «нет», начинался разговор. Долгий. С примерами из жизни её матери. С цитатами из священного писания (в её интерпретации). С намёками на то, что я неблагодарная скотина, которую пригрели, приняли в семью (ага, ага, её мамаша и она, вот уж семья мечты) и вообще могли бы и не выходить замуж за лысого сурка с сомнительным прошлым.

Я терпел. Я же сурок, я умею прятаться в норе. Моя нора стала маленькой — тот самый туалет во дворе, где я мог побыть наедине с собой хотя бы недолгое время справления нужды. Но и туда Лойя умудрялась заглядывать с вопросом: «Дорогой, тебе нравится, что я положила в этот раз кору, а не лопухи?»

Я выдыхал и говорил: «Да», хотя занозы на моей заднице прямо-таки кричали «Неееет!».

Всё рухнуло в один день, который я теперь называю «днём великого прозрения».

Я вернулся с мельницы пораньше — мельник отпустил, потому что зерно кончилось. Захожу в дом и слышу… голоса. Из спальни.

Мужской голос. И женский. И женский говорит: «Дорогой, тебе нравится?»

Я замер. Прислушался. И женский голос, принадлежащий моей жене, продолжил: «Тебе нравится, когда я так? А так? А вот так?»

Мужской голос, незнакомый, мычал что-то нечленораздельное, но судя по интонации — ему нравилось. Очень.

Я тихонько прикрыл дверь, сел на крыльцо и задумался.

В голове пронеслась вся наша семейная жизнь. Все эти «дорогой, тебе нравится». И вдруг меня осенило: да ей же плевать, нравится мне или нет! Ей важен сам процесс спрашивания. Это ритуал. Это способ контролировать. Это её религия, в которой она — главный бог, а я — паства, обязанная соглашаться и радоваться такой возможности.

А тут, в спальне, она нашла себе новую паству. Которая, судя по звукам, радовалась искренне.

Я встал, зашёл в дом, взял свой топор (нашёл быстро, он сегодня лежал на видном месте — видимо, для разнообразия), вышел обратно на крыльцо и посидел ещё немного.

Потом встал и пошёл.

Просто пошёл по дороге, куда глаза глядят. Даже не попрощался. Даже не хлопнул дверью. Зачем? Она бы догнала меня и спросила: «Дорогой, тебе понравилось хлопать дверью?» И пришлось бы врать.

Так я дезертировал во второй раз. Из армии — потому что не хотел умирать за непонятно что. Из семьи — потому что не хотел жить радостно и согласно.

Идти было легко. На душе — муторно, но легко. Я думал: может, я вообще не создан для привязанностей? Может, моё призвание — быть одному? Сурки, они, знаете ли, одиночки. В норе живут, сами по себе. Иногда, правда, сурчиху заводят, но это уже ближе к старости, когда сил на одиночество уже не хватает.

А мне до старости было далеко. И сил было полно. Особенно на то, чтобы идти вперёд и не оглядываться.

Я шёл и улыбался. Впервые за долгое время — искренне.

Шли дни. Я снова стал бродягой, но уже опытным. Знал, где переночевать, где перекусить, где не стоит появляться даже под страхом смерти. Я отрастил щетину (на лысой голове она смотрелась особенно живописно), обзавёлся плащом, который видал лучшие времена, но держался на плечах с достоинством.

И вот однажды, забредя в очередной городишко под названием Гротта, я увидел вывеску: «Пьяный крот».

Запах оттуда шёл такой родной, такой обещающий, что я не удержался. Вошёл. Заказал самое дешёвое пойло. И стал просиживать там день за днём, ожидая какого-то знака от Вселенной. Там же я узнал про «святое» число 42, познакомился с трактирщиком, понял как манипулировать некоторыми представителями рода человеческого с помощью нехитрых расчётов.

И вот, после недели бесплотных попыток забыть прошлое напиваясь до благодатной отрыжки, я увидел его. Странный паренёк с молотом, на котором было выгравировано число 42 на поясе, наивной улыбкой на лице и голодными глазами, пытался незаметно запихнуть булку за пазуху.

Я вздрогнул. Потом присмотрелся. Потом усмехнулся.

— Ну, здравствуй, — сказал я про себя. — Похоже, этому парню не помешает моя помощь.

А дальше вы знаете. Дальше были приключения, которые я вряд ли когда-нибудь забуду. Но это уже не мои воспоминания. Это история, которую мы пишем вместе.

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.